Джойсова семиотическая гибридизация или же «сверхоплодотворение слов» (эп. 7) – метода, крайне далекая от хлебниковского принципа «свободной плавки слов», и возникающие создания – «самовитое слово» Хлебникова и «сверхплодовитое слово» Джойса – существа разные, с разными повадками, хотя они и могут быть равно фантастичны. В отличие от Джойса (и Босха) Хлебникова как будто не тянет к микротехнике – к парциальным дискурсам, смысловому гиперуплотнению письма и предельному нашпиговыванию слова добавочными значеньями. Принципиально разнится и спектр привлекаемых значений. Новый язык Джойса всеяден, в него вовлекаются все языки всех семейств и эпох. У Хлебникова совсем иное, селективное отношение к стройматериалу. Он мыслит свое словотворчество как расширение русского языкового космоса, оживляющее его древние общеславянские пласты и привлекающее материал почти исключительно славянских языков (хотя пуристский принцип полного запрета неславянизмов и был позднее ослаблен). Это творчество он хотел сделать органичным, отвечающим духу языка, творящим не насилие над ним, а пробуждение, расковывание его собственных потенций роста. Он упорно думает над законами жизни и развития языка и подчиняет свои неологизмы этим законам. Но Джойса мало заботит история и органика языка, в своем подходе к нему он синхронист, а не диахронист (разве что за вычетом «Быков Солнца»), и главное для него всегда – жесткое задание, налагаемое на язык извне, из его замысла и твердого плана. И по всему вероятию, в большинстве из своих неологизмов он вполне согласился бы признать не полноценные пополнения языка, а только «окказионализмы» или «слова на случай» – одноразовые образования, годные и осмысленные лишь в том контексте, где они рождены.
В работе с языком отчетливо отразились и общие различия двух художников. Их немало, и они достаточно резки. Джойс – индивидуалист, урбанист и космополит, сознающий ирландские истоки своего творчества и ценящий их, однако трезво отказывающийся возводить их во вселенский идеал, устраивать из национальной истории и народного быта идиллию и утопию. Но именно это было весьма свойственно Хлебникову. Заветный мир его мысли – социально-мистическая утопия в духе Николая Федорова, в которой идеи братства и труда возведены в степень мистических основ бытия. Это – ретроутопия, ориентированная к древности, к национальным и патриархальным корням: важнейшую роль в ней играют славянская архаика, мифология и фольклор – не городской, как у Джойса, а сельский и древний, воспринятый как хранилище и зеркало идеализированной соборной стихии народного бытия. Укорененность в этой стихии для него conditio sine qua non, он человек соборного сознания, порицающий «уход от народа в гордое Я» и для своего творчества видящий опору в том, что «в деревне, около рек и лесов до сих пор язык творится». Но Джойс нимало не ощущал нужды в соборной санкции на свое художество и нисколько не думал, что оно ценно лишь как часть некоего общенародного дела. Вновь скажем то же: Россия и Запад…
Но нам уже не придется этого повторить, когда мы перейдем к третьей и последней из близких к Джойсу фигур русского искусства. Эйзенштейн и Джойс – оба на одной, на западной стороне, когда речь идет о соборности, внутреннем смирении и прочих сакраментальных аксессуарах русского менталитета. Будет справедливо сказать, что у создателя «Броненосца» тоже не было романа с Россией, хотя он, в отличие от создателя «Улисса», жил в ней. «Хе-хе-се» – хорошее словцо, правда? – это так Эйзенштейн величает храм Христа Спасителя… Но у него была прочная связь с русской революцией и с порожденной ею специфической культурой советских двадцатых годов – культурой, в которой он сам был одной из главных и ярчайших фигур.