Вдруг из леса донесся истошный крик. И стих. И снова. Еще далеко. Но приближается. То мужской, то женский, то на детский похож. Вглядываюсь, но не вижу. И снова – уже как протяжный стон, захлебнувшийся кашлем, мокрой трухой. Обернулся к хижине, гуруджи вышел, вслушивается, махнул мне рукой – мол, все нормально, и вернулся под навес. А крик то смолкает, то взрезает округу, оглашенный, до кости пробирает, и все ближе. От такого, наверно, листья мрут и мхи возгораются. Что же это, кто?
Вот он, выходит из лесу: голова запрокинута, впереди рука с посохом, и орет в небо, голова ходуном ходит. Оранжевая юбка и тюрбан, черная жилетка, под ней что-то желтое. Седая раздвоенная борода, как у сказочных колдунов или звездочетов. Гуруджи склонился к его стопам, затем оба какá, а он стоит, запрокинув лицо к небу, и всего трясет. Дали стул, сел, рука на посохе, глаза белые, как закатившиеся. Я напротив него сижу в двух шагах. Страшный риши, тихо мне говорит гуруджи, пока какá хлопочут на кухне с подношениями. Блаженный старец, его все в этих краях знают, очень уважаемый, но глухой и не разговаривает, шепчет мне гуруджи, показывая пальцами на свои уши и рот, а тот вроде уже успокаивается, но головы к нам не поворачивает, только все еще сипит какими-то огрызками слов. Все, затих, будетлянин, лишь глаза вращаются, весь не здесь, но все слышит, все замечает. Гуруджи ему, похоже, что-то обо мне начинает говорить. Кавита, писатель, Россия, пурана… Наверно, рассказывает ему, что я пураны слагаю, сказания. Вишну-пурану, говорю, да, я переводил. Ты? Вишну-пурану? – изумляется гуруджи. Да, говорю, и немножко ригведу. Придя в себя от потрясения, гуруджи передает это риши, но тот уже заметил в глубине хижины фисгармонию, лежащую на циновке, перебрался туда, начал играть, извлекая одну ноту, мучительную для слуха, и все тянет за хвост этот звук и тянет, а сам отрешен и глаза прикрыты.
Сели обедать втроем. Риши напротив меня, гуруджи сбоку. До сих пор риши не произнес ни слова. Вдруг он замирает, вперив в меня вернувшиеся на лицо глаза с таким взглядом, что кажется, дольше уже мне не вытерпеть, и, направив в меня палец, хрипит: махатма! Сижу с горстью риса, недонесенной до рта. Риши, не опуская пальца, запрокидывает голову: Сурия! И показывает ладонями восходящий свет. Гуруджи, не доев, встает и выходит из хижины. И риши выходит – в другую сторону. Шутки шутками, думаю, но как быть? Тоже вышел, в третью. Ну, как-то потихоньку вернулось все на свои места: гуруджи уже по мобильному с кем-то говорит на краю поляны, а риши с первым какá курят чилим.
Пошел прогуляться по лесу, на обратном пути немного заблудился, потому как дорогу не запоминал, разговаривал с собой и далеко меня завело – и в лесу, и в мыслях. Уже темнело, шел без тропы, наугад, но и не переживал, я дома, такое ясное чувство дома, и жизни, которая вся с тобой. Даже когда спиной к тебе и по хозяйству хлопочет – как тот второй какá.
Вернулся уже в темноте, в хижине никого, костер тлеет, гуруджи уехал, вернется через день-другой, риши ушел, остались мы втроем, но куда-то эти двое подевались, присел у огня. Что-то уморился я, не от ходьбы, от событий и чувств, укатали сивку чудеса. Смотрю в огонь, и вдруг тихо запел: Сита-Рам, Сита-Рам… Это утром так напевал второй какá, подметая хижину. Сита-Рам ка-ги-ге, пою. И вдруг откуда-то из тьмы некто его голосом вторит мне, подхватывая: Сита-Рам, Сита-Рам… Так и перекликаемся, голос блуждает, перемещаясь во тьме. На два голоса с жизнью. Свет блеснул, приближается, поет, а лица за фонарем не видно, жизнь ставит горшок на огонь, лишь ладони ее видны в отблесках, греет чай, Сита-Рам, Сита-Рам, та-ги-биди-раги-ге… А потом она ляжет по ту сторону костра на циновке, как и я по эту сторону, и уснем, но чувствуя друг друга, просыпаясь, поддерживая огонь. Жизнь моя, иль ты приснилась мне, та-ги-биди-раги-ге. Кормит с ложечки попугая, и он раскачивается перед ложкой с чечевицей, как пернатый метроном.