Удивительное дело, но жаль Иванушку. Жаль куда более других, хотя любовная неудача постигла и его отца и советника. Он, что ни говори, жертва — притом именно их жертва: это они, а не кто иной, его, а не кого другого, насильно хотят женить на нелюбимой и насильно разлучают с любимой. В отличие от отца и от советника он неволен и принуждаем. Тем мешает общий закон («Бог соединяет…»), ему — еще и их частная злая воля.
Вмешательство драматизма в сатиру многозначительно. Оно если не показывает, то подсказывает, что исторический прототип петиметра не однозначен.
«В Париже, — хвастает Иванушка, за которым приглядывает и проглядывает насмешливый автор, — все почитали меня так, как я заслуживаю».
(Именно так, — словно бы поддакивает Фонвизин, — ничуть не более того, что ты заслужил.)
«Куда бы я ни приходил, — продолжает ведомый им герой, — везде или я один говорил, или все обо мне говорили. Все моим разговором восхищались. Где меня ни видали, везде у всех радость являлася на лицах, и часто, не могши ее скрыть, декларировали ее таким чрезвычайным смехом, который прямо показывал, что они обо мне думают».
Он смешон в России; смешон был, оказывается, и во Франции. Словом, «видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом».
Не правда ли, блестящая характеристика Иванушки? И как перефразировано здесь его горделиво-комичное заявление: «Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой принадлежал короне французской». Вот он, «родившийся в России француз»…
Но дело в том, что это сказано вовсе не об Иванушке; так Ключевский определил многоглавый тип дворянина екатерининской эпохи, который, прикоснувшись по моде времени к французскому воспитанию и французским идеям, даже не пытается понять российскую жизнь. Тип ни в коем случае не комический:
«Усвоенные им манеры, привычки, симпатии, понятия, самый язык — все было чужое, привозное, все влекло его в заграничную даль, а дома у него не было никакой органической связи с окружающим, не было никакого житейского дела, которое он считал бы серьезным…»
Между прочим, и фонвизинский петиметр отворачивался с брезгливостью и от военного устава, предлагаемого отцом, и от уложения и указов, рекомендуемых советником. Всё не по нраву, всё не интересно.
«Всю жизнь помышляя о „европейском обычае“, о просвещенном обществе, — продолжает историк, — он старался стать между своими и чужими и только становился чужим между своими. В Европе видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом. В этом появлении культурного межеумка, исторической ненужности было много трагизма, и мы готовы жалеть о нем, предполагая, что ему самому подчас становилось невыносимо тяжело чувствовать себя в таком положении».
Вот этого уж об Иванушке не скажешь: ему, персонажу комедии, карикатуре, межеумочность не обременительна; однако забудем пока о нем, сейчас речь о типе не литературном, но историческом:
«Очутившись… между двумя житейскими порядками, в каком-то пустом пространстве, где нет истории, русский мыслитель удобно устроился на этой центральной полосе между двумя мирами, пользуясь благами обоих, получая крепостные доходы, с одной стороны, умственные и эстетические подаяния — с другой. Поселившись в этой уютной пустыне, природный сын России, подкинутый Франции, а в действительности человек без отечества, как называли его жившие тогда в России французы, он холодно и просто решил, что порядок в России есть assez immoral[21], потому что в ней il n'y a presqu'ausune opinion publique[22], и думал, что этого вполне достаточно, чтоб игнорировать все, что делалось в России. Так незнание вело к равнодушию, а равнодушие приводило к пренебрежению».
Невозможно винить современников «исторической ненужности», Сумарокова ли, Елагина или Княжнина, не сумевших увидеть в ее явлении ничего серьезнее накипи, поверхности, петиметра, да и в нем самом разглядевших лишь хвастливую галломанию и расслышавших только смешной жаргон (Фонвизин, конечно, дело иное, но и у него серьезность прорвалась «нечаянно», как заметил Достоевский по другому поводу, но тоже в связи с «Бригадиром»; эта нечаянность — не что иное, как интуиция художника, опережающая его сознание). Конечно, и в то время были люди, сознававшие опасность и драматизм межеумочности, но не среди литераторов: литература не была еще готова к объемному выражению жизни, она больше спешила осмеять или воспеть, чем понять. Да и среди людей, глядящих глубже, преобладала ворчливость, а не трезвость, упрямая нормативность, а не способность «войти в положение» (как у того же князя Щербатова)… впрочем, подобное — беда всех почти современников. В любую эпоху.