В августе нашим путникам открылись наконец московские колокольни и купола: супруги решили посетить родню. Тому была грустная причина: плох был Иван Андреевич. Прибыв в древнюю столицу, больной сын застал умирающего отца. А через несколько дней и сам свершил еще один шаг к смерти: 28 августа его хватил второй удар, кончившийся на сей раз параличом.
Повидавший его три месяца погодя Клостерман застал картину страшную:
«В начале декабря 1785 года я отправился в Москву прижать к сердцу моего друга, может быть, в последний раз в жизни, и нашел его в плачевном состоянии. Он страдал расслаблением всех членов и едва владел языком. В тусклых глазах его засветился луч радости, когда я подошел к его постели; он хотел, но не мог обнять меня, силился приветствовать меня словами, но язык не слушался и произносил невнятные звуки. Наконец удалось ему подать мне левую руку, которую я прижал к груди своей. Супруга его и остальные члены семейства приняли меня с отменною дружбою. Большую часть времени просиживал я у одра больного моего друга. Правая рука у него совсем отнялась, так что он и двигать ею не мог, и пытался писать левою, но выводил по бумаге какие-то знаки, по которым с трудом можно было догадаться, что ему хотелось выразить. Душевные способности также очень ослабли; но кушал он отлично и, не взирая на запрещение врача, требовал то того, то другого из любимых своих снедей. В случае отказа, вследствие неудобоваримости, он вел себя как малый ребенок, и нужно бывало пускать в ход даже строгости, чтобы он успокоился».
«Тусклый взгляд… невнятные звуки… как малый ребенок…» Это знаменитый острослов и остродум, человек, которому пристало бы находиться в цветущем состоянии тела и ума: ему ведь всего-то минуло сорок лет!
Не один Клостерман, чья чувствительность обострена дружеством к больному, решит, что, может быть, видит его в последний раз. Когда через полгода Фонвизину станет чуть лучше и он сможет, следуя совету медиков, снова направиться в Баден, встречные и поперечные станут неуклюже ему соболезновать. Некая калужанка, устремя на Дениса Ивановича свои буркалы, скажет ему жалким тоном: «Ты не жилец, батюшка!» Купец, квартирный хозяин в Карачеве, «увидя меня без руки, без ноги и почти без языка», посожалеет, «что я имею болезнь, которая делает меня столь безобразным». А встреченная в Семиполках графиня Скавронская ничего не скажет, но лишь горько заплачет, увидя знакомца, столь сломленного болезнью.
Откуда еще возьмется у Фонвизина сила отбрить непрошеных сострадателей? «Вот-на! — скажет он калужской предвещательнице. — Я еще тебя переживу». Купцу, который на глазу имеет шишку величиною с кулак, ядовито заметит: «Правда, однако я моим состоянием не променяюсь на ваше. Мне кажется, что на глазу болона, которую вы носите, гораздо безобразнее хромоты и прочих моих несчастий». И только на слезы графини Скавронской отзовется слезами же:
«Она плакала, видя меня в столь жестоком состоянии, а я от слез слова промолвить не мог».
Впрочем, и ответные слезы, и задетость бесцеремонными замечаниями говорят об одном: о постоянном и мучительном сознании безысходности, о неверии в счастливый исход, которое ведь нередко старается принять вид особо задорной веры.
Однако живуч человек, и вскоре, в январе 1787-го, Денис Иванович вспомнит о прежней своей беспомощности без содрогания, почти весело, как о печальном, но полузабытом контрасте своего нынешнего благополучия: «Благодарю Бога, я великую имею надежду к выздоровлению. Руке, ноге и языку гораздо лучше, и я стал толще. Ожидаю Клостермана; он видел меня в Москве и увидит здесь; следственно, лучше всего он сравнить может тогдашнее мое состояние с настоящим. Ласкаюсь, что найдет он превеличайшую радость».
Это писано из Вены; Фонвизин побывал в Бадене, затем направился в Карлсбад и Тренчин. И вскоре вернулся в отчизну, въехав в Киев так, как и положено сочинителю «Недоросля», своих сюжетов и героев из пальца не высасывающему:
«Догоняла нас туча, у самых ворот трактира нас и настигла. Молния блистала всеминутно; дождь ливмя лил. Мы стучались у ворот тщетно; никто отпереть не хотел, и мы, простояв больше часа под дождем, приходили в отчаяние. Наконец вышел на крыльцо хозяин и закричал: „Кто стучится?“ На сей вопрос провожавший нас мальчик кричал: „Отворяй: родня Потемкина!“ Лишь только произнес он сию ложь, в ту минуту ворота отворились, и мы въехали благополучно. Тут почувствовали мы, что возвратились в Россию».
Смышленый отрок был первым, кто напомнил возвращающемуся путешественнику об отечественных порядках. Прочие напоминания ждать себя не заставили, ничто к лучшему — для Фонвизина, по крайней мере — не изменилось. Правда, не могло не ободрить то, что «Недоросль» как раз накануне его приезда в Петербург был наконец-то поставлен в придворном Эрмитажном театре, — вероятно, стараниями памятного нам фаворита Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова, бывшего в тот день, 1 сентября, именинником: он слыл покровителем искусств, а может быть, порадел Денису Ивановичу и как родственник по женской линии.