«Во всю первую сцену пятого акта тот же честным трудом разбогатевший дядя Стародум и чиновник наместничества Правдин важно беседуют о том, как беззаконно угнетать рабством себе подобных, какое удовольствие для государей владеть свободными душами, как льстецы отвлекают государей от связи истины и уловляют их души в свои сети, как государь может сделать людей добрыми: стоит только показать всем, что без благонравия никто не может выйти в люди и получить место по службе, и „тогда всякий найдет свою выгоду быть благонравным и всякий хорош будет“. Эти добрые люди, рассуждавшие на сцене перед русской публикой о таких серьезных предметах и изобретавшие такие легкие средства сделать всех людей добрыми, сидели в одной из наполненных крепостными усадеб многочисленных госпож Простаковых, урожденных Скотининых, с одной из которых насилу могли справиться оба они, да и то с употреблением оружия офицера, проходившего мимо со своей командой… Значит, лица комедии, призванные служить формулами и образцами добронравия, не лишены комической живости».
Отменно пишет Ключевский, увлекательно и увлеченно, — и, может быть, именно увлеченность, черта куда как почтенная, уводит знаменитого историка от истории.
Не в том дело, что эпоха еще не заготовила ни подходящей глины, ни должного образца, по которому можно было бы вылепить трехмерных Стародума либо Правдина. Насколько позже Фонвизина писал Гоголь, а разве его Улинька хоть в чем-то живее Софьюшки? Воплощенная добродетель плохо дается художникам, а на «Недоросля» еще заявлял права регламентирующий классицизм.
И то, что смешна самоуверенность добрых людей, разглагольствовавших под крышею Простаковых, — это обретение эпохи Ключевского, имеющей право (или хоть заявляющей его) посматривать свысока на времена фонвизинские. Зрителю той поры, жадно внимавшему Дмитревскому — Стародуму, счесть его речи забавными было бы все равно что в опере расхохотаться над привычкою изъясняться не иначе как пением.
Однако если это несправедливо сказано, то почувствовано — прекрасно. «Комическая живость» — именно так! Она свойственна Стародуму, и этим он заметно отдален от прочих «моралистических манекенов» — Правдина, Софьи, Милона, с которыми в один ряд ставить его неверно.
Одно из условий комизма — отличность от общепринятого. Стародум — отличен, и сочинитель сам заставит его в том признаться. Мы узнаем, что он неловок в свете, пожалуй, и неотесан — или, лучше сказать, недоотесан:
«Я все силы употребил снискать его дружбу, чтоб всегдашним с ним обхождением наградить недостатки моего воспитания…»
Это он сознает сам. Тем более видна его неловкость со стороны, особенно недружелюбной. Простакова скажет, что слыхала от Стародумовых «злодеев» об угрюмстве его, и Правдин возразит, вовсе не отрицая этого свойства, но лишь указывая на внутреннее его происхождение:
«Что называют в нем угрюмостью, грубостью, то есть одно действие его прямодушия».
Или в разговоре с самим Стародумом начнет:
«Ваше обхождение…»
Стародум сразу оборвет его:
«Ему многие смеются. Я это знаю».
Вот он каков, любимейший герой Дениса Ивановича: он груб, угрюм, даже смешон, — пусть со стороны, но ведь сторонних великое множество. Вернее, они-то как раз не сторонние, они живут, как принято в век, немилый Стародуму. Они в него вжились и вписались, а Стародум — сторонний, чужой, белая ворона. Чудак.
Не совсем тот, о котором мы говорили, поминая Елагина, Потемкина, Воина Нащокина. Даже совсем не тот. Те российские чудаки украшали фасад эпохи, характеризовали ее и сами получали от нее чудаческую свою характерность. Они были чудаки торжествующие. Этот чудак — страдающий, покинувший службу при виде несправедливости, отошедший от двора, убедясь в его неисцельной развращенности. Если он и характеризует Екатеринин век, то по контрасту, от противного. Само его существование — протест и вызов.
Если б Фонвизину удалось преодолеть каноны эпохи классицизма и договорить полусказанное, довоплотить полувоплощенное, мы бы, вероятно, имели образ могучий, притягательный и странный. Такой, какой даже Пушкину не вполне дался; Ключевский очень хорошо сказал о его старике Дубровском: «Это — любимое некомическое лицо нашей комедии XVIII в., ее Правдин, Стародум или как там еще оно называлось. Но оно никогда не удавалось ей».
Что до Фонвизина, то спасибо и на догадке, на прозрении.
Такого чудака наизнанку изобразить нелегко и потому, что его обаяние труднодоступно, — совсем не так, как у чудаков знаменитых, прославленных анекдотами. Например, тем анекдотом, который записал Пушкин:
«Потемкин послал однажды адъютанта взять из казенного места 100 000 рублей. Чиновники не осмелились отпустить эту сумму без письменного вида. Потемкин на другой стороне их отношения своеручно приписал: дать, е… м…».
Вот что сознаешь угнетенно, но неотвратимо: в этом есть обаяние. Обаяние безбоязненности и беззаконности, страшное, однако влекущее.