От него крепко пахло табаком, смазными сапогами, сильным, пребывающим в движении телом.
– Не отказываюсь, – присев, Граевский поднял шапку, нахлобучил до ушей, поглубже, – было бы предложено.
Воскресный благовест в его голове слабел, быстро замещался малиновыми переливами, казалось, что на резвой тройке он мчится прочь от гудящей звонницы.
– Так пойдем. – Казак сдвинул на затылок кожаную отымалку[1], показав массивный, тускло блеснувший браслет. – Тебя, ваше благородие, вообще-то как кличут?
Длинная пшеничная прядь наискось через лоб молодила его, придавала скуластому лицу выражение отваги и бесшабашности.
– Никитой когда-то звали. – Опять, совсем уже не к месту, Граевскому вспомнилась Варвара, запнувшись, он проглотил слюну и, вытащив папиросницу, со щелчком разломил ее надвое. – Закуривай, Степан Егорович, трофейный. Был асмоловский табачок, да вышел весь.
Имя-отчество казака он назвал непроизвольно, даже не задумываясь, в голове после встряски прояснело, из глубин памяти легко всплывали мелочи, малозначительные детали, забытые физиономии и ненужные факты. И когда теперь вся эта муть осядет…
Они прикурили от бензинового огонька и молча, сталкиваясь плечами, пошли между домов к забору. Сразу же за проулком в нем оказался пролом. Похрустывая щебенкой, пересекли пути и стали забирать левее, к водонапорной башне, – дорога их лежала мимо сортировочной горки в железнодорожную слободу.
Скоро Акимов уже стучал особым образом в узкую, неприметную с улицы дверь, и едва та открылась, как возникший в проеме мужичок расплылся жутковатым оскалом:
– А, Степа, милости прошу, милости прошу.
Цепким оценивающим взглядом он ощупал Граевского и, сразу же признав за своего, чуть заметно кивнул. Хитроватое лицо его почтительно дрогнуло, губы растянулись в уважительную ухмылку – верно, угадал масть уркаганскую, мокрушную и тяжелую.
Это был банальный разбойничий притон, одна из многочисленных нешухерных малин, которыми испокон веков славилась красавица Одесса. В левом углу просторного, скупо освещенного зала пили и жрали, в правом играли в карты, из комнат по соседству доносились женский смех, взвизги, скрип и уханье кроватных пружин. Где-то неподалеку тренькала гитара, и хриплый козлитон выводил с блатными интонациями:
Душный воздух был ощутимо плотен, крепко отдавал спиртом, табаком, человеческим потом, поминальным звоном по утраченным мечтам дзынькали друг о дружку стаканы. Мягко шелестели карты, падало золотишко в банк, слышались разочарованные присвистывания, шарканье подошв и возбужденные, на взводе, голоса:
– Святой Никола![1]
– Очко!
– Старик Блинов![2]
– Святой Павел![3]
– Не прет! Не со свистом[4] ли святцы[5]?
– Ты, хламидник[6] мелкошанкрный! Пасть закрой, не на стойке[7]!
– И не на торчаке[1]! Давно каши гурьевской не едал?[2]
Урки и циголье радовались жизни и испытывали судьбу, хотя отлично знали, что и первой цена копейка, и вторая никуда, кроме как на сковородку, не годится[3].
– Седай, Никита. – Подмигнув Граевскому, Акимов подошел к столу в центре зала, по-хозяйски сел, глянул по сторонам, и кое-кто опустил глаза. Крики, ругань сразу стихли, шум сделался тоном ниже, чувствовалось, что привлекать к себе внимание особо не хочется никому.
– Здравствуй, Степа, – с улыбкой подскочила крепкая краснолицая баба, не спрашиваясь, поставила на стол бутылку, тарелки с белужиной, холодцом, икрой, брякнула крышкой латки, в которой что-то аппетитно скворчало. – Все, как ты любить изволишь.
Как видно, со вкусами Акимова здесь считались.
– Ладно, милая. – Казак отправил ее взмахом руки, шлепком о донышко откупорил бутылку и начал разливать звенящую, прозрачную как слеза влагу. Наполнив до краев граненые стаканы, он осторожно поднял свой, не расплескав ни капли, взглянул Граевскому в глаза: – За то, что живы, за то, что встренулись.
С чувством сказал, со слезой в голосе, видать, и в самом деле шибко был рад пехотному поручику, которого и знал-то всего сутки с небольшим. Только ведь бывают мгновения, что сближают людей крепче, чем прожитые вместе годы.
Стоя чокнулись, выпили залпом, отдувшись, сели, принялись закусывать.
– Гля, добрая дымка, не хуже «николаевки». – Акимов сразу налил по второй, всыпал в свой стакан перцу, от души, усмехнулся: – Для нутра полезно, от всех хворей.
Снова выпили, заели балыком, обжигаясь, открыли латку – в ней оказалась баранина с чесноком. И только заговорили о том о сем, на незначимые, отвлеченные темы, как в углу, где катали, поднялся шум.
Рыжий толстогубый урка, в чем-то не сойдясь во мнении с карточным партнером, лысым горбоносым крепышом, замахнулся на него бутылкой, но, увидев нож, сел на место, скверно улыбаясь:
– Ты, Филь, воткни перо, где оно торчало. Кабы я и вправду осерчал, я б тебе разворотил харю по-другому, гляди-кось как.
И, заметив, что крепыш уже засунул нож в сапог, он ударил его бутылкой в лицо, раздробив переносицу и едва не убив.
– Во как!