— Постойте, в голову ударило… я счас, — топтался Буслов, все еще стоя у стола. Он не глядел на нас, точно нас и не было в той же комнате. Вот я совру так уж совру… и без скелетов жарко станет. — Он попробовал засмеяться, и, право же, то было неприятнее крика. — Ну вот… Жил-был поп в столице. Большой, и говорили, что красивый. И сильный был… сила иной раз спирала грудь, и он как бы задыхался. Тогда он лез на рожон и на все подымал руку. С католическим пошибом был: в Бога верил и ходил украдкой на футбол глядеть… — Виктор Григорьич говорил отрывисто, и между каждыми двумя словами можно было сосчитать до трех. — Раз он выходит от Исакия после митрополичьей службы… ну, давка. Прут, рожи потные, даже скрип стоит такой. И видит: барышню в дверях сдавили. До слез, а такая тоненькая. — Бусловский голос булькал, точно последнее выливалось из огромной бутылки. Громкость его голоса становилась подозрительной, но те не останавливали его из боязни, а я из любознательности: хмель мало вредит моему рассудку. — Он пробрался к ней и, одним словом, вытащил. Такая тоненькая… Она говорит: «Мерси», а он ей ответил: «Са фе рьян». Тут и познакомились, а потом и поженились. Ну, Манюкин, нравится тебе начало? — Буслов, усмехаясь, пригнул подбородок к груди.
— Не-ет, ничего… — осторожно согласился Манюкин, поджимая губы. — Я бы только… тут еще ввернул, что он там ее из пожара вынес, на плечах все волосы обгорели… а все-таки она его этово… полюбила. И потом, например, будто в нее Альфонс Десятый был влюблен, приехавший инкогнито… Привлекательнее так-то!
Манюкин принялся развивать скорость, а Буслов опустошил тем временем Ионину кружку, стоявшую неподалеку. Он стоял, прислушиваясь, но только не к манюкинскому вранью. И вдруг я понял, что все мы только дураки, что игра ведется помимо нас, а мы только дрянные фигуранты, микрофоны, в которые вот записывают слова о чужой жизни. Прищурившись от обиды, я накренился вперед, как и все, впрочем, словно предстояло нам взять какой-то необыкновенный барьер.
— …А жил человек в Италии, который любил делать скрипки, — продолжал Буслов, издеваясь над чем-то, неизвестным мне. — Амати его звали, Андрей Амати, понимаете. Он делал скрипки тонкие, чистого и сладкого звука. Думали даже некоторые, что он колдун, а он не колдун, а просто любил… Вы мелочь, разве можете вы понимать! — так ковырял нас Буслов, и я уже видел, что он совсем пьян.
— Нет уж, разрешите, — обидчиво заерзал Радофиникин, натуго запахиваясь в эклегидон. — И мы можем понимать и кверху подниматься можем! Амати!.. А то еще вот Дарвин за границей был, с него и началось. А то еще Вольтер-Скот был… скоту себя уподобил…
— Батюшка, да замолчите же! — шептал сбоку Манюкин. — Вы же видите, человек по краешку ходит!
— …Так вот, та, о которой говорю, она была как скрипка Андрея Амати, чистого звука. И поп ее любил больше Бога. А звали ее Раиса. Пашка, повтори!..
— Раиса Сергевна, — вдумчиво и тихо повторил я, улыбаясь единственно лбом моим.
— Так… А попа все кидала его сила. Он был дурак, в истину верил. А где она? Через две тысячи лет все тот же вопрос задаю: где она? И какая сволочь посмеет мне сказать, что он знает истину?.. Ну а тут одну дрянь убили, отъевшуюся. Поп взыграл, отслужил панихиду… отслужил панихиду… отслужил… — Буслов, видимо, терял мысль. — Отслужил, и его расстригли. Тогда он пошел объясняться к архиерею, который слыл там человеком утопической доброты. В беседе, говоря о православном смирении, архиерей сказал ему: «Если вселенские патриархи прикажут сжечь Евангелие — сожгу!» Буслов почти плакал, гудя голосом. Отчего-то выходило такое впечатление, будто огромным веселком мешали тягучее, сырое, непокорное и клейкое. Тогда поп плюнул ему в бороду и сказал: «Вытри… еще хочу раз плюнуть!» Тот вытер, потому что под смирением прятал холуйство и ничтожество свое. Но поп не захотел плюнуть еще раз и ушел…
Повествуя со чрезмерным пылом о не совсем словесном поединке своем с утопическим архиереем, Буслов ударил кулаком в воздух, и тогда произошла эта маленькая глупость, которая, я считаю, придала большую остроту некоторым положениям впоследствии. Буслов потерял равновесие и, падая на стол, сильно толкнул рукой в край блюда. Блюдо резко приподнялось, и жидкое, бывшее на нем, плеснулось в наклоненное бусловское лицо. В следующую минуту мы устремились к нему, и я в числе прочих, чтоб помочь встать, но он не допустил нас до себя. Небрежно обмахнув с бороды и лица сметанную подливку, медленно скапывавшую на его поддевку, он продолжал нелепый и потрясающий рассказ свой про невзгоды буйного попа.
— Тогда попа сослали… даже не в монастырь, а в дыру… вроде как в гнилом зубе. — Он не досказал мысли; сила перекинула его дальше, лицо же его выразило тысячу мимолетных ощущений. — Ну, скрипка поехала с ним. Дурак думал, что он только и есть единственный смычок, который может извлекать из нее звуки. Звуки! Поняли? Редкозубов, повтори!
— Звуки… извлекать… — угрюмо, почти с неприязнью повторил тот.