— Я не ломаюсь, — отвечал я холодно, но решил переменить тон. — А просто у меня ослабела память. Скажи мне, что это случилось вчера?
Он поглядел на меня вопросительно, но я сделал вялый взгляд, и он поверил.
— Да ничего не случилось, — нехотя сказал он, — так, паршивая история. Ну, пили и врали наперебой…
— Да-да! — вскричал я. — Помню… я злоупотребил вином и свалился под стол. А ведь знаешь, мне нельзя пить. Это разрушает меня и приносит мне медленную смерть. И потому я видел ужасно жестокий сон, мне приснилось… какие-то белеклические блюки снились сперва…
— Ты посиди, я за чаем схожу. Чай прочищает голову, — перебил он мой поток и ушел из комнаты.
Оставшись один, я огляделся. Скверный содом стоял в комнате. Между опрокинутыми стульями стояла темная лужа разлитого пива, и в ней плавал трехкопеечный бон, заерзанный в чьем-то кармане до необычайной гнусности. Дым табачный отстоялся низкими пластами и прокис. Сильно дуло от окон, как будто острые ножи пропихивались в щели: унтиловская зима вступала в права. Уверившись в безопасности окружавшего меня молчания, я сбегал к пианино; вдавленные клавиши верхнего регистра и полусметенная рукавами пыль живо напомнили мне разрушительность бусловского взрыва. Осадок вчерашнего хмеля и неполная ночь сна ознобили меня, но мне было отчего-то хорошо, и мне не стыдно признаться в этом.
Я едва успел сесть обратно на пол и прикрыть ноги тулупом, как вошла Пелагея Лукьяновна.
— Прислал с тобой посидеть, — объявила она, поглядывая на меня с нехорошей остротой.
Я встал и расправил гримасами слежавшееся за ночь лицо, потом пересел на келькшоз. Снова бодрость охватила меня и мысли напружились, как мышцы, готовые к работе. Но я старался не думать, стараясь продлить приятнейшее ощущение бодрости. Четко встали в моем воображении все обстоятельства появления Раисы. Как это ни странно, так чувствует себя тот, кто, уйдя из острога, приходит на нежилую землю и влажными глазами смотрит на дикую ее прелесть. Мнятся ему тогда и веселые дымки будущего поселка, и скрипы сотен лопат, и говоры крепких людей, которые придут за ним. Он счастлив уже тем, что понимает бедность своего воображения, отягощенного памятью о безрадостных предыдущих днях. Не питая никаких особенных надежд на успех у Раисы Сергевны, ибо понимаю глупую никчемность и лица моего, и личности, я все же рад был ее приезду, как камню, который кинут в отстоявшуюся скуку нашу. Но были у меня и другие соображения…
Нянька сидела против меня и гладила Хвака, вылезшего из-под келькшоза.
— Послушайте, Пелагея Лукьяновна, — приступил я, чтоб только не задремать. — Вы эту собачку любите? — Она подняла ко мне сухое свое и маленькое лицо. — Собачку эту, говорю, обожаете вы или нет?
— Это Витечкина собачка, — строго сказала она, по-детски отстраняя Хвака от руки моей, протянутой погладить.
— А вот китайцы, как по-вашему, зачем их Бог творил? Нужно им жить или нет?
Она ответила не сразу.
— Что ж, и они дышут, — подозрительно уклонилась она.
— А что, по-вашему, лучше… чтоб Хвак поколел или десять китайцев утонули, а?
Она отпихнула собаку и долго глядела на меня, покачивая головой.
— Ишь ведь ты какой, — с непримиримой отчужденностью отрезала она и стала прибираться в комнате, не скрывая резких, негодующих движений, я же так и задремал, пока не пришел Буслов с чаем.
— Вот, пей! — протянул он мне кружку. — Я тебе внакладку положил.
— Виктор, я только что думал о тебе, — сказал я, отхлебывая обжигающий чай. — Ух, какого ты горячего нацедил! Все прежнее, что ты сам считал забытым, нахлынуло на тебя, и ты борешься.
— Говори-говори… очень глубоко! — засмеялся Буслов.
— Меня всегда очень злит, что ты или молчишь, или смеешься. Я не знаю твоих карт и оттого теряюсь. Ты смеешься, считая меня за ничто с тремя нолями… а вместе с тем ты боишься меня, — прибавил я осторожно.
— Просто я не замечал тебя до вчерашнего вечера, а вчера ты был не в меру назойлив… но я ничего, вообще говоря, не имею против тебя! прибавил он с заметной поспешностью, и я заметил это.
— Да, но ведь не будешь же ты оспаривать моего влияния на тебя, засмеялся я, радуясь откровенному разговору.
— Меня Унтиловск споил и мое чувство, о котором я не желаю тебе говорить, — определил Буслов.
— Но ведь Унтиловск — это я, это все мы, которые пришли к тебе и которые выедают из тебя нутро! Вот, откровенностью я плачу за твою вчерашнюю неосторожность. Мы едим тебя не потому только, что хорошего приятно есть, а тут, так сказать, диффузия, понимаешь, обмен веществ! Унтиловск это любит — унижать и возвеличивать, выворачивать кость и опять вправлять, разрушать и пытаться сделать заново. И вот ты борешься, а ты еще не познал Унтиловска до конца…
Пересев к столику в угол, я попросил у Буслова клочок бумаги, и он дал. Тут же, часто поглядывая на него, я написал краткое, но явственное заявление в место службы Буслова. В заявлении этом, вдоволь выказав мои прекраснейшие намерения, я просил, во-первых, отстранить Буслова, как бывшего священника, от должности обучающего тех, которые впоследствии…