Знать принципы и воплощать их – этого еще мало. Надо прежде всего знать своих детей. Она не просто знает, она их всех до кончика ногтей чувствует, всех одиннадцать. «Я знаю, например, кто что может сказать директору училища или вахтеру утром при встрече или прощаясь вечером. И, между прочим, если кто-то из них окажется вдруг резок со мной или с директором училища, я еще могу понять, в этом может быть прямота, еще что-то. Но если кто-то будет неучтив с вахтером – не прощу. Потому что вахтер безответен, безвластен».
Теперь я понимаю, почему вселенская слава, так шумно пронесшаяся над детской Надиной головой, не уронила с нее ни одного волоска. Когда у меня сейчас спрашивают не зазналась еще? – я улыбаюсь: вы не знаете Сахаровой. Даже если отбросить естественную скромность Нади – пусть это была бы совсем другая девочка, не она, все равно я бы не смог представить ученицу Сахаровой – иной.
– Что было – забудь,– говорит Сахарова Наде о конкурсе.– Это еще даже не начало, это еще очень дальние подступы к мастерству. И, кстати, мастеру со временем работать становится не легче, а труднее, потому что у мастерства нет границ А раз так –всю жизнь ты, Надежда Павлова, должна быть не только мастером, но и ученицей.
– А ведь с одного только этого конкурсного «Щелкунчика» сколько лет можно было бы сливки снимать,– говорит мне Людмила Павловна.– Но если ты уже начинаешь тратить приобретенное, значит, перестаешь расти, значит, перестаешь быть ученицей. Это – гибель.
Так что же, талант – это выжимки неистового труда? И рабство, и владычество, которые Людмила Павловна Сахарова сумела мудро уравновесить в своих ученицах: рабство у труда и владычество над зрителем.
Владычество было на второй день. Шла «Жизель». Как вчера, на репетиции, я временами просто не переносил Сахарову, так теперь боготворил ее в Наде.
Она танцевала, как будто верила еще в Деда-Мороза, в волшебную Фею, во все на свете чудеса доброты и любви. И поворот головы, и взгляд – словно увидела падающую звезду и успела загадать желанное. А потом просыпался целый звездный дождь.
И я, несколько раз видевший эту сцену на репетиции, чувствую, как меня поднимает с места: «Марат, ты ослеп! Она же тебя взаправду любит!»
И сцена сумасшествия – это надо видеть, писать – пустое дело. Драматическая актриса была на уровне балетной.
А потом был тот самый момент, когда после бурных восторгов зала уже не Жизель, а призрак ее вышел на сцену. На самую середину, как просила Сахарова. И все было, как и быть положено, потусторонне и зыбко. Но тут кто-то из зрителей протянул Наде цветы, и она... улыбнулась.
Но и улыбка вышла нездешней, неземной. И не разрушила невинных чар Жизели.
...Поздно вечером в гостиничном ресторане «Прикамье» оркестр упоительно играл «Мясоедовскую», гостиничные гости вдохновенно втаптывали себя в пол.
А за окном висел снег.
Что со мной? И со мной ли это было все? Снег висит вокруг и, мягко шевеля плавниками, опускается на дома, на поля, на леса, на весь мир. На общежитие Нади Павловой...
Я брожу где-то вне времени и пространства. И город застыл, заснеженный и ненаселенный.
Подъехал грузовик. Кто-то в кабине громко выругался.
«Как не стыдно снегу падать в этот переулок...»
Там, где слава, там – легенды. И одна из них, о Наде,– нелепа: дичок...
А я вспоминаю, как после спектакля, поздно вечером, по пустому уже коридору шла маленькая крестьянская девушка Жизель. Пережившая все муки любви и вновь воскресшая. Подошла к автомату с газированной водой, нажала кнопку. Проходили мимо рабочие сцены.
– Погоди,– сказал один другому,– дай хоть на Павлову вблизи посмотреть.
Она улыбнулась доверчиво, ибо в искренности и наивности они были ей под стать.
– Да-а, Павлова,– сердито протянул другой,– я тут, в этом театре, вкалываю, вкалываю, двадцать лет уже вкалываю, а билет теще и жене не могу достать.
– А что я, виновата, что ли? – сквозь улыбку обиделась Надя. И в улыбке этой, и в обиде этой обнажился ребенок.
– Виновата – виновата,– быстро и серьезно вставил я.– Надо хуже танцевать, тогда и билеты будут.
Снова расплылась было, но... тут же споткнулась на полуулыбке: чужой. Шутник тоже. Сейчас небось вынет авторучку, блокнот и с умным видом спросит: «А какой ваш любимый цвет?»
Эти вопросы довели ее до слез, когда ей не было еще шестнадцати. Те, кто задавал их, надеялись на блистательные ответы. А их не было, потому что она была как все. Во всем, кроме балета. И она сама понимала свою наивность, но других ответов не знала. Она сама себе еще не все хочет и может объяснять, а тут – чужим. Как нераспустившийся бутон, ее силились раскрыть искусственно, чтобы все-таки заглянуть, а что там, внутри. И она закрывалась еще более.