Выпивка служила мостом, соединяющим вычитанное с пережитым.
У нас читали Хемингуэя по Платону. Сидя в пещере спиной к выходу, мы жадно глядели, как на плохо оштукатуренную стену проецировались картины настоящего, ослепленного солнцем мира – чужого, но своего.
Западные книги перестали быть западными, когда я сам оказался на Западе и смог поместить их в родной контекст, отчего они с ним слились и – стушевались. Оказалось, что блеск кумиров был заемным, и текст загорался от наших голодных глаз. Выяснилось, что контекст надо не перевести, а перенести – из варягов в греки, от чужих к своим. Лишь задним числом мне стало ясно, что я вырос на зарубежной литературе, сложившейся в отечественную.
В те годы к нам она попадала из-за границы, которую защищал не только железный, но и, по выражению Набокова, плюшевый занавес пошлости. Укутанный в нее читатель прел и задыхался от предсказуемости слов и ходов.
– Хирург, – импровизировал Довлатов проходной сюжет современной ему журнальной беллетристики, – узнает в пациенте соперника, соблазнившего его жену, но, быстро преодолев искушение зарезать негодяя, спасает ему жизнь.
Весь этот кошмар сливался в одну назидательную словесность для детей любого возраста вне зависимости от политических взглядов. На таком фоне импорт казался правдой и был свободой, причем – свободой формы, ибо темы переводных книг, в сущности, ничем не отличались от привычных и разрешенных. Антифашистский роман Генриха Бёлля “Бильярд в половине десятого”. Фолкнеровская трилогия о кулаке Флеме Сноупсе. “Колыбель для кошки” – сатира Воннегута на американскую военщину. Конечно, в это никто не верил, но этого и не требовалось. По заведенному тогда диковинному порядку каждой чужой книге, прежде чем она могла попасть на наши глаза, находилась своя пара. А если ее найти не удалось, то ждать пришлось до гласности, как это случилось с “Улиссом”.
Важнее, однако, было то еще непонятое, но уже разительное обстоятельство, что западная литература сама не знала, на какую тему она написана. Избавленная от гнета идей, переводная словесность снимала с наших глаз катаракту соцреализма, которым мы тогда именовали всякий опыт ложного правдоподобия. Поскольку никто из иностранцев не помещался в советский быт, то в определенном смысле Хемингуэй и Фицджеральд не слишком отличались от Саймака и Шекли. Лишенная – для нас! – оригинала западная книга служила метафизическим транспортом. Преодолевая фальшь простоты сложностью (от айсберга умолчания до многоголосия мифа), она вывозила к иному уровню реальности, который нам казался чуть ли не последним.
Над этим и сегодня грех смеяться, потому что перевод сделал то, на что оригинал не претендовал. Плод невольного сотрудничества цензуры, автора и читателя – зарубежная литература на русском языке стала любимой и главной. По-моему, только в России встречались гениальные переводчики. Гиганты, обладавшие интуицией свободы и чутьем к резонансу, они, воссоздавая чужую прозу, ковали стиль языка и жизни.
Много лет спустя и много лет назад, переводчица Ремарка попала к нам на маскарад. Пока остальные бесились, она сидела в углу с моим отцом, и я, стесняясь сам сказать, чем ей обязан, слышал, как он ей рассказывал про соломинки для коктейлей.
Пути перевода потому были так извилисты, что шли за властью, указывая, словно карта сапера, где опасно. Перевод замещал то, что власть запрещала. По чужим книгам видно, чего нам не хватало у своих, даже – деревенщиков. В лучшем случае они писали о рыжиках, в худшем – “Тетюшинскую гомозу”, в маниакальных – про евреев. Не удивительно, что латиноамериканская проза заменила ту, что обещали, но не написали почвенники. Нового Гоголя мы нашли себе за границей. Звали его Маркесом.