Запад, конечно, и раньше направлял отечественную словесность, но часто у нее получалось лучше, чем у него. Любо посмотреть, что стало с Вальтером Скоттом, когда Пушкин отжал, осушил, “иронизировал” его рыхлый роман, ставший стремительной “Капитанской дочкой”. С тем же произволом Достоевский обошелся с Диккенсом. Не игнорируя, а утрируя сентиментальность, он, упразднив благодушный словесный гротеск, транспонировал социальный роман в теологический, где добру и злу достается поровну. Дальше – больше. Булгаков начинал с Уэллса, Платонов восхищался Хемингуэем, у Бабеля он даже слышен, Ильф и Петров запрещали читать его начинающим, что, конечно, не помогло. Без Хемингуэя не было бы той русской прозы, которая в конце концов смогла его если не преодолеть, то отодвинуть.
Даже свобода отменила Запад не сразу и по частям.
– Кому нужен, – пригорюнился в перестройку Пахомов, – автор с моей фамилией. Вот если бы меня звали Чейз!
Мальчишки тогда смотрели голливудские фильмы про Вьетнамскую войну, потому что снимать про свою не было денег. Вуди Аллен занял место комического еврея, пустовавшее со времен Паниковского. Мафия, говорят, копировала свой быт с фильма Тарантино, и я сам видел названную его именем дискотеку на безобидном Рижском взморье.
Сегодня, однако, лубки пишут люди с русскими фамилиями или без них вовсе. Но это уже не важно, потому что книги утратили жизнетворческую способность: им не в ком творить. Исчезла плодородная, как бульон для пенициллина, среда, которую Солженицын назвал “образованщина”. Хамский суффикс изуродовал корень, из которого выросли лучшие русские читатели, включая мою знакомую, двести раз перепечатавшую “Собачье сердце”. В сущности, это был деликатный цветок, выросший на экспериментальной, как всё в стране, грядке: средний класс, у которого не было ничего среднего – ни доходов, ни запросов. Компенсируя дефицит одних избытком других, эти чудаки верили чужому больше, чем своему.
Я знаю, я помню, я сам там был, и тоже думал, что переводная жизнь, как переводные картинки, открывает настоящую – цветную – сторону тусклого исподнего. Увы, теперь я понимаю, что это не так. Но я не разлюбил ошибку, которую делил сразу с двумя поколениями – своим и родительским. Правда, конечно, разрушает иллюзии, но ложь умеет еще и строить – и пирамиды, и Днепрогэс. Пользуясь этим, мы жили в книгах, написанных не про нас и не для нас.
С книгами обычно только так и бывает. В сущности, все они – чужие, пока в них не признают своих, но уж от таких трудно отделаться.
18. Толстые и тонкие
Чтобы бросить курить, я перешел на сигары.“Сигарета – проститутка, – уговаривал я себя, – а сигара – гейша”. Однако надежда на то, что редкость встреч сократит прием никотина, не оправдалась, потому что я подружился с антикоммунистом Рамоном. Он держал табачную лавочку, носил белые штиблеты и по дешевке продавал изумительные сигары из доминиканского табака, скрученные кубинскими эмигрантами. Я слышал (в опере), что Кармен это делала на обнаженном бедре, но в Нью-Йорке используют особую доску, острый нож и бесконечное терпение, ибо работа эта ручная и механическая сразу.
– Борясь со скукой, – объяснил мне Рамон, – на Кубе крутильщикам читали книги.
– Какие? – не удержался я.
– “Три мушкетера”, потом – “Анну Каренину”, затем – “Капитал”. Не удивительно, что Фидель оказался в Гаване, а я – в Америке.
Сигарное чтение изменило не только политику, но и эстетику: в Латинской Америке появились безмерно популярные романы для радио, ставшие со временем теленовеллами и сериалами. Во всех этих опусах главная строка – последняя:
У меня они вызывают ужас. Особенно после того несчастного случая, когда я взял одну такую в самолет, рассчитывая скоротать с ней полет, занявший бо́льшую часть суток. Мы еще не покинули сушу, как я свирепо заскучал, устав переворачивать однообразные страницы. Автор был моложе меня, а казался старше – на четыре поколения. Он делал вид, что телеграф еще не изобретен и обо всем надо рассказывать, не скупясь на слова и обстоятельства. Утопленное в придаточных предложениях действие укачивало сходными поворотами, и над океаном я заснул, но не выбрался из кошмара, завязнув во сне без конца и юмора. Мне снилось, что я проснулся, вновь взялся за роман, опять заснул, опять проснулся – и так до аэропорта Кеннеди. С тех пор я на всякий случай беру в самолет неприкосновенный запас – томик хороших стихов, к которым тяготеют лучшие из тонких книжек.