Переведя сознание в писательский регистр, автор, как аналитик в сновидении, видит во всем метафору, только не известно – чего. Как будто пейзаж – подсознание человека. Как будто он умеет говорить, но не словами, а вещами – немыми и красноречивыми, вроде паутины, растянутой между двумя ветками молодой елки. Парусом раздувшись на ветру, она сделалась видимой благодаря налипшим росинкам. Белесые ниточки складываются в строгий, как решетка Летнего сада, узор. Но стоит влаге высохнуть, и паутину опять не видно. Разница в том, что ты знаешь: она была. Вернее – есть, и ее жесткая конструкция, как план романа, служит ловушкой для мыслей и наблюдений.
Цветаева видела замысел муравейником, куда каждая минута, подчиняясь творческому инстинкту, сносит свои впечатления. Я так и вижу этих бесконечно занятых, словно мысли, муравьев, быстро семенящих к их непропорционально огромному, как храм или мавзолей, дому. И каждый тащит лепту: намек, эпитет, образ, цитату.
Всякий раз, когда я еду в Манхэттен вдоль Ист-ривер, в районе Гарлема мне попадается на глаза молодой бездомный, основательно устроившийся на обочине шоссе. В дождь негр сидит под тентом из полиэтилена, в жару – без майки, в снег – укутавшись клочковатым одеялом. Над стойбищем висит рукописный плакат: “Я прочел больше вас”. Он и правда всегда погружен в книгу. Жаль, что на ходу мне не разглядеть – в какую. Одни видят в нем протест, другие – хеппенинг, третьи – упрек социальной службе (такой здоровый, а не работает). Но для меня этот Диоген из Гарлема – воплощение мечты, захватившей меня в детстве и опротивевшей в юности.
Студентом я устроился в пожарную охрану, где мог отдавать чтению каждые четвертые сутки моей неопытной жизни. Поскольку альтернативой было домино под гидролизный спирт, я не жаловался. Напротив, с трудом веря в свалившееся счастье, я собирал на дежурство мешок книг и успевал с ними справиться еще до того, как протрезвеют коллеги.
Через месяц, однако, я обнаружил, что их запой не слишком отличается от моего: реальность уходила из-под ног и казалась зыбкой. Читая сутками напролет пухлые романы, я тонул в потоке слов, который тащил безвольный разум от одного тома к другому. Меня мутило от “Ярмарки тщеславия”, укачивал “Домби и сын”, а “Волшебная гора”, которую я так люблю сегодня, вводила в транс, вывести из которого могла лишь пожарная тревога. Год спустя я наконец признал, что книг быва́ет слишком много. От ненависти к ним меня спас очистительный огонь, поглотивший наш завод, когда я был в отпуске, а наряд – в отключке. Но я до сих пор с недоверием отношусь к книгам, которые предлагают читать себя с маху. В первую очередь это относится к Достоевскому, герои которого навязывают нам тот припадочный ритм, в котором живут сами. Впервые я прочел “Карамазовых” в четырнадцать, последний раз – вчера, и точно так же, будто в гриппе.
Чтобы вырваться из книги и освободиться от ее безраздельной власти, надо научиться с ней жить по-хорошему. Зная это лучше многих, Черчилль, когда авторы дарили ему свои опусы, вежливо отказывался.
– Я читаю, – говорил он, – либо за деньги, либо из удовольствия.
В первую категорию входят профессионалы – филологи, во вторую – все остальные, любители. Беда в том, что, начав, как все, вторым, я горячо мечтал стать первым.
– Любой оркестр, – сказал мне Соломон Волков, – коллектив неудачников. Все, кто в него входят, не сумели стать солистами.
Я не уверен, что любой филолог хотел быть писателем, но твердо знаю, что все они писали стихи. Лучше всего на нашем филфаке они получались у Коли Цапенко, но еще до первой сессии его забрали в сумасшедший дом, откуда он прислал прощальную строку:
С возрастом стихи проходят, но зависть остается. Филологи, сдается мне, писателей явно боготворят и тайно презирают, как детей-самородков, которым только природный, как уродство, талант (а не добытые трудом знания) позволяет пробиться к тому оригинальному, что недоступно профессионалам чтения.
– Хороший писатель – мертвый писатель, – считает филолог, который тем и отличается от критика, что не оценивает, а изучает текст. Филолог описывает роман и поэму, как скалу и море: глупо ругать, нелепо хвалить, достаточно того, что они есть. В этом есть смысл: география – описательная дисциплина, филология – тоже. Как географы полезны для атласа, так филологи – для комментариев, но остальное – от лукавого. Проведя странную часть жизни на конференциях, я обнаружил, что глупые докладчики пересказывают текст мудреными словами, образованные – объясняют, на кого похож автор, умные – выпивают в кулуарах. Поэтому, сбегая с доклада в коридор, я тихо, не желая никого обидеть, бормочу вслед за Пушкиным: “И я бы мог, как шут”. Но это еще не значит, что я ненавижу филологов – только филологию.