– Вот моя история, – продолжает бабушка. – Это не то, что ты хочешь услышать, не о том, что случилось на войне. Но сухое, простое изложение событий даже близко не может сравниться с этим! – Она встречается со мной взглядом. – Потому что только благодаря этой истории я сумела выжить.
Моя бабушка могла бы соперничать с самим Стивеном Кингом.
История ее была о сверхъестественном, об упырях – так в Польше называли вампиров. Но больше всего пугало не само чудовище, от которого знаешь чего ожидать, а простые люди, которые тоже оказывались чудовищами. Складывается впечатление, что бабушка уже тогда, в детстве, знала, что невозможно четко разделить добро и зло, что эти два понятия неразрывно связаны друг с другом, как сиамские близнецы, у которых бьется одно сердце на двоих. Если бы слова можно было попробовать на вкус, ее слова горчили бы, как миндаль и кофейная гуща. Временами, читая историю, я забываю, что ее написала моя бабушка, – такая она интересная.
Я прочла блокнот от корки до корки, потом перечитала историю еще раз, стараясь не упустить ни словечка. Я пытаюсь вобрать в себя историю целиком, так, чтобы проиграть ее в своем воображении слог за слогом, – как, должно быть, поступала моя бабушка. Я ловлю себя на том, что цитирую абзац за абзацем, когда принимаю душ, мою посуду, выношу мусор.
История, написанная бабушкой, – какая-то загадка, но не в том смысле, что она предполагала. Я пытаюсь разделить главных героев и их диалоги, чтобы увидеть основу, которой послужили, скорее всего, события из реальной жизни. Все писатели начинают со слоя правды, разве нет? В противном случае их истории казались бы комком сахарной ваты – ускользающий вкус, обернутый вокруг воздуха.
Я читаю об Ане, от лица которой ведется повествование, о ее отце и слышу бабушкин голос. Представляю лицо своего прадедушки. Когда она описывает лачугу в окрестностях Лодзи, городскую площадь, по которой ездят запряженные лошадьми повозки, лес, где гуляла Аня, а под ногами у нее чавкала болотная жижа, – я чувствую запах горящего торфа и вкус пепла на нижней части буханки. Слышу топот детских ног по булыжной мостовой, когда малыши бегают друг за другом, – задолго до того, как кто-то или что-то будет за ними по-настоящему охотиться.
Я так поглощена историей, что опоздала к Джозефу, чтобы подвезти его на занятия.
– Вы хорошо спали? – спрашивает он, и я уверяю, что хорошо.
Он садится в машину, а я размышляю о параллелях в бабушкиной истории: чудовище охотится за жителями деревни и убивает Аниного отца – и офицеры СС, которые без всякого предупреждения ворвались в жизнь бабушки и уничтожили ее семью. Детство моей бабушки – те крошечные булочки, которые специально для нее пек отец, длинные ленивые вечера, когда они с подружкой мечтали о будущем, даже стены ее квартиры – разворачивается параллельно с историей Джозефа о гитлерюгенде. Тем не менее они медленно, но неумолимо сближаются, и я точно знаю, что судьбой им суждено пересечься.
И из-за этого я ненавижу Джозефа.
Я прикусываю язык, потому что Джозеф не знает, что у меня вообще есть бабушка, не говоря уже о том, что она пережила геноцид, в котором он принимал непосредственное участие. Я не знаю точно, почему хочу утаить от него эту информацию. Возможно, чтобы он не слишком-то радовался, что оказался на шаг ближе к тому, чтобы найти нужного человека, который мог бы его простить. Может быть, потому, что считаю, что он не заслуживает это знать.
Может быть, потому, что мне претит одна мысль о том, что моя бабушка и такие, как Джозеф, продолжают сосуществовать в одном мире.
– Сегодня вы необычно молчаливы, – говорит Джозеф.
– Задумалась.
– Обо мне?
– Не льстите себе, – обрываю я.
Поскольку я опоздала к Джозефу, на занятия мы прибываем последними. К нам тут же подходит Стюарт, выискивая глазами неизменную сумку с булочками, но сегодня сумки у меня нет. Я слишком занята была чтением, и времени на выпечку не осталось.
– Мне очень стыдно, – извиняюсь я, – но я пришла с пустыми руками.
– О Стюарте такого не скажешь! – бормочет Джоселин, и я понимаю, что он опять принес посмертную маску своей жены.
«Минка, запомни, – думаю я, вспоминая своего прадеда. – Когда я умру, никаких посмертных масок, ладно?»
Мардж звонит в маленький колокольчик, отчего мне кажется, что мы находимся на занятии йогой, а не на сеансах групповой психотерапии.
– Начнем? – спрашивает она.
Я не знаю, что в смерти такого, что ее трудно пережить. Наверное, одностороннее общение, осознание того, что мы никогда не сможем спросить у своих родных, не страдали ли они, счастливы ли там, где находятся сейчас… если вообще они где-то есть. Мы не можем смириться со знаком вопроса, который идет вместе со смертью. Вместо точки.
Неожиданно я понимаю, что вижу пустой стул. Нет Этель. Я понимаю это еще до того, как Мардж сообщает нам, что муж Этель, Берни, умер.
– Это случилось в понедельник, – говорит миссис Домбровская. – Мне позвонила старшая дочь Этель. Берни сейчас в лучшем мире.
Я оглядываюсь на Джозефа, который невозмутимо теребит нитку на брюках.