– Джо. – Он обернулся. Мужчина с седыми волосами смотрел на него, склонив голову набок. – Я ж уговаривал вас не открывать эту дверь… – произнес он. Произнес мягко. С печальным видом. Затем он коротко мотнул головой, и начавший поворачиваться Джо расслышал их у себя за спиной, понял: уже слишком поздно, – даже когда…
– Не вырубайте его, – сказал мужчина с седыми волосами. Что-то темное и бархатистое упало Джо на голову, закрывая свет и глуша звуки. Его схватили сзади, выбили из-под него ноги. Джо упал, его подхватили. Подняли.
Расслышал, как кто-то произнес: «Что происходит?» – на что мужчина с седыми волосами ответил: «КНО». Потом его понесли, осторожно опустили в небольшое закрытое пространство. Что-то захлопнулось над ним. Джо подумал: багажник машины. Ему было слышно, как завелся двигатель, тряска прошлась по его узилищу. Потом машина тронулась и увезла его с собой.
Темная арабика
Темнота на вкус напоминала кофе из темной арабики. Где-то вдали раздавался стрекот, похожий на шум включенной кофемолки, превращающей обжаренные зернышки в мягкий темный порошок цвета укутанной в облака ночи. И темнота та умиротворяла. Джо был привязан к стулу. На этом стуле он уже сколько-то времени просидел. Руки и ноги его были привязаны к этому стулу. На голове – мешок. Внутри мешка было очень жарко. В ткани для доступа воздуха были прорезаны маленькие дырочки. Воздух на вкус был каким-то необычным. Веревка, связывавшая руки, врезалась в кожу. Хотелось (и сильно) писать. Мочевой пузырь походил на готовый пойти вразнос ядерный реактор, нестабильные изотопы того и гляди возбудятся, защитное поле разрушится. Почему-то у Джо было ощущение отделенности от собственного тела. Почему-то ни один из сигналов даже ползком не добирался обратно до мозга: боль в кистях рук, потеря чувствительности левой ноги, напор в мочевом пузыре, легкие, дребезжащие, словно пустая банка, – ничто из этого его не донимало. В уголках рта сочилась слюна. Когда он хихикнул, то вышел булькающий слюной звук, звук тонущей птицы, пытающейся запеть под водой. Шея у него онемела, словно примороженная, в том месте, где раньше он почувствовал короткую, резкую боль.
Случается, узник пытается петь самому себе. У песен этих не было ни разборчивых стихов, ни, если только узник не придавал этому значения, какой-либо мелодии. Точнее, напевы эти можно было бы счесть гудом, низким, продолжительным, неумолчным мычанием, какие могли бы исходить из скрытых за стенами труб, от электрических зарядов грозовых туч, трущихся одна о другую там, где небоскребы упирались в небо.
Иногда стягивавшая его темнота, казалось, расширялась вовне, обращаясь в пространстве в бесконечный пузырь, становилась безмолвным доисторическим морем, по которому он плыл легко, как сорванные листья, хотя ни разу берег так и не показался. Порой она удавом сдавливала его, и наступали тяжкие времена, когда тьма сжималась в плотный, тугой комок, похожий на укатанный в шарик груз скарабея, а он оказывался внутри него не в силах дышать, тело его представало в резких линиях слепящей боли, посадочными полосами, обозначающими пьяные перелетные пути толстых скарабеев. А иногда темнота представлялась громадной пропастью, а сам он стоял над нею на обрыве из черного гранита, смотрел вниз, и мир поднимался и всплывал к нему из непроницаемой бескрайности, словно название мира за пределами мира, реальность за пределами реальности, доступной ему только тогда, когда он прыгнет. Слово это было Нангилима, звучавшее для него полной чушью, как небесные кущи. Это было слово выдуманное или, по-видимому, название, раз услышанное, а потом забытое, память о нем зверьком-соней пряталась до сих пор в тайниках его мозга, намекая на существующий мир вовне – если б только он умел летать.
Прыгнуть он не мог. Невидимые провода держали его подвешенным над пропастью, и, как он их ни тянул, ни дергал, ни рвал – они не поддавались. Потом стало больше и больше периодов серого, заплатки пустоты въедались в его мир, разрастались все больше, длились дольше – в это время он пребывал нигде и был ничем, но и они прошли в конце концов, и мир сжался, снова ужалила боль, слегка поначалу, но она постоянно росла, мир сжимался вокруг него, вокруг его лица. И пах он темной арабикой.
Явная и насущная опасность