День становился все интереснее. Вот так пыхтишь, и желаешь, и ждешь, и страдаешь — и ровным счетом ничего не выходит, а тут вдруг начинается жизнь, правда, совсем не та, какую она себе представляла. Сперва поспорила с Аннабеллой, потом от нее сбежала и теперь скачет верхом. Вновь и вновь мысленно возвращаясь к этому спору, она попеременно ощущала то сожаление, то решимость. Томас Ронсли ее почти не отвлекал. Хотя намерения его были отныне совершенно прозрачны и бесспорны, он почему-то не предпринимал никаких усилий, чтобы ей понравиться. Не пытался ее обворожить, не откровенничал. Не было в нем ни свободы и легкости Чарльза Сеймура, ни глубокой, насыщенной сдержанности Теннисона. Он был буквален, прямолинеен и неловок. А его ухаживание (ведь, судя по всему, это было именно оно) казалось угрюмым и слишком уж настойчивым. И со всей очевидностью мучило его самого. Ибо было всерьез. В отличие от поэта и от аристократа, он трудился. И благодаря этому обогатился, но богатство висело у него на шее, хрупкое и совершенно отдельное, словно венок из листьев. Да он и олицетворял собою труд. Даже в звучании его имени было что-то этакое. Ронсли. Ронсли. Ханне не нравился протяжный первый слог. Что же он ей напоминает? Ровный. Полнокровный. Кровь. Ну да, кровь и плоть. Иначе говоря, мясо. И вместе с тем он превосходно одевается, а его вещи — перчатки, даже вот эти лошади — отличаются первозданной чистотой. Было небезынтересно, по крайней мере теоретически, представлять себе, что его жена будет точно так же экипирована, со всех сторон окутана богатством, что и к ней перейдут этот глянец, эта уверенность в собственном будущем и всеобщее признание.
В лесу становилось все темнее. Зима была уже не за горами. На черных опавших листьях, прибитых к земле проливными дождями, тут и там серебрился иней. Стволы деревьев потемнели от сырости. Вот сбоку мелькнули крючковатые, шумные и блестящие листья падуба. Ну и погода, просто засыпаешь на ходу. Вожжи поскрипывали, а когда лошади выдыхали клубы пара, во рту у них что-то позвякивало. Когда лошадь Ронсли извергла из себя кучку навоза, Ханна даже пожалела своего кавалера. Он явно смутился: уставился с одеревеневшей шеей в одну точку, будто бы сам оконфузился.
Безмолвие умиротворяло. До чего же приятно не разговаривать. Некоторое время спустя Ронсли произнес:
— Вы позволите кое-что вам показать?
— Разумеется. Очень интересно, — вежливо ответила она.
Они потрусили по тихим тропам, пока Томас Ронсли не отдал приказ остановиться. Он обернулся к ней с горящими глазами и прижал к губам палец. Хитроумная механика за сценой дня продолжала вершить свою работу, и теперь Ханну ждало новое, совершенно особое откровение. То, на что Ронсли указывал ей сквозь деревья и что явно вызывало у него восхищение, оказалось цыганским табором. Шипящий костер на сырых дровах, собаки, лошади и кибитки, свободная и преступная жизнь, от которой ей всегда наказывали держаться подальше. Им ничего не стоило украсть у нее что-нибудь. А то и ее самое. Наблюдая за ними с безопасного расстояния, чувствуя рядом надежное плечо Ронсли, она исполнилась дивного животворящего страха и удовольствия. И улыбнулась Ронсли, а он улыбнулся в ответ. Они поглядели еще немного, не спешиваясь, и тихо поскакали прочь.
Зима
Кресло епископа было само по себе как храм: высокая спинка, подголовник, выступающие вперед подлокотники с подсвечниками, чтобы читать при свечах, а сбоку — полочка для книг.
Кресло Мэтью Аллена, стоявшее напротив, на узорчатом коврике с другой стороны от камина, было хоть и не столь величественным, но все же глубоким и удобным. Тело все еще покачивалось, никак не могло избавиться от отголосков долгой дороги, от вагонной тряски, и успокоиться доктору тоже никак не удавалось. Вцепившись в подлокотники, он улыбнулся.
У епископа было доброе, благородное лицо, исполненное возвышенного и невозмутимого благочестия. Блеклые глаза глядели из глубоких глазниц, под длинным, словно бы перламутровым, носом с горбинкой — полные губы. Густые седые бачки аккуратно подстрижены. Вид у епископа был сытый и ухоженный. С потрескавшихся потемневших портретов его предшественников, которые Мэтью Аллен миновал, проходя по дворцу, смотрели из жестких воротничков куда как более суровые и аскетичные лица.