В те же дни у нас появился профессор математики Ростовского университета, пришел в числе штатских консультантов очередной правительственной комиссии. Узнав своего бывшего студента, удивленно, но приветливо поздоровался, участливо глядел на арестантский синий комбинезон. А на следующий день вызвал его для деловой беседы, представился куратором математической группы. Солженицын, уверенный, что его неопровержимо рациональные доводы убедят профессора, выложил начистоту, что хочет заниматься только артикуляцией, в которой он создал уже немало нового, что это настоящая научная работа, а математическая группа ему не по нраву с самых разных точек зрения…
Профессор слушал внимательно, возражать не стал и говорил в таком тоне, что совершенно успокоил доверчивого собеседника. Когда я усомнился, не перебрал ли он в откровенности, ведь почтенный земляк все же состоит при начальстве, он только отмахнулся… Через день его вызвали «с вещами».
Я прибежал к Абраму Менделевичу — может быть, это какое-то недоразумение. Но тот сухо отстранил все просьбы и уговоры. «Приказ управления».
А вечером, наедине, сказал:
— Это вам всем урок. Чтоб знали: Антон Михайлович ничего не прощает. Никому.
Солженицын оставил мне свои конспекты по Далю, по истории и философии, несколько книг, среди них растрепанный томик Есенина — подарок жены с надписью «Все твое к тебе вернется», и — как главное «наследство» — своего лучшего друга Николая Виткевича.
Все конспекты уцелели и вернулись к нему. Это удалось благодаря Гумеру Ахатовичу Измайлову. Талантливый инженер-электронщик, осужденный на 10 лет «за плен» и за то, что в плену дружил со своим земляком, поэтом Мусой Джалилем (о гибели Мусы и его новой славе он узнал много позднее, уже на воле), Гумер был в числе семи инженеров и техников, которых досрочно освободили в 1951 году в награду за создание сверхсекретного телефона — за ту работу, которая начальникам принесла ордена, ученые степени, Сталинские премии.
Все освобожденные остались на шарашке вольнонаемными. Но только двое — Гумер и его друг Иван Емельянович Брыксин — сохранили по-настоящему добрые отношения с недавними товарищами, не шарахались от нас, не сторонились. Именно Гумер Измайлов вынес и передал моим близким все конспекты Солженицына и значительную часть моего архива.
А книжку Есенина я, к сожалению, еще раньше доверил хранить моей подружке. Позднее, когда она уже работала в другом отделе, я, случайно встретив ее в коридоре, спросил, сохранила ли. Она испуганно зашептала: «Какая книжка? Какой Есенин? Так то же была совсем старая рвань… я и не помню, куда сунула, и вы, пожалуйста, забудьте. Совсем забудьте».
Когда Солженицын рассказывал мне о своем «деле», он говорил о Николае Виткевиче — Коке — своем лучшем друге. В годы войны они переписывались. Виткевич служил полковым химиком на другом фронте. Полагая, что военная цензура заботится только о военных тайнах, друзья непринужденно вольнодумствовали на политические темы и не слишком сложно шифровали рассуждения о преимуществах «Лысого» (Ленина) перед «Усатым» (Сталиным), который много наломал дров и в тридцатом, и в тридцать седьмом, и в сорок первом годах…
Эта переписка стала основой обвинения по ст. 58–10, 58–11. Судили их порознь. Виткевича армейский трибунал приговорил к десяти годам, а Солженицына ОСО — к восьми.
В начале пятидесятого года тюремный кум вызвал Солженицына, сказал, что скоро на объект привезут его «подельника» Виткевича, и предупредил: «Вам нужно будет вести себя особенно аккуратно».
Рассказывая об этом, Саня был очень встревожен: не провокация ли?.. Не собираются ли наматывать новое дело? Он просил меня ничего никому не говорить, даже Мите.
— А тебе Кока обязательно понравится. По убеждениям, по идеологии он, пожалуй, на полдороге между мной и тобой.
Когда Виткевич приехал, первые день-два они все свободные часы были вдвоем, сосредоточенно, серьезно толковали. Митя и я старались, чтобы им никто не мешал. Солженицын даже сменил свою нижнюю койку на верхнюю, чтобы оказаться рядом с другом.
Николай — русский по матери и поляк по отцу, которого он не помнил, детство провел в семье отчима, дагестанца, и усвоил повадки, мироощущение и даже психологию горца-мусульманина. О Шамиле, мюридах говорил с благоговейным восхищением. Блаженно вслушивался, когда по радио передавали горские песни и когда пел Рашид Бей-бутов. Ему нравилось, что я стал называть его Джалиль — так его звали в детстве.
Коренастый, смуглый, широколицый, он легко, но твердо ступал по земле; старался быть или во всяком случае казаться непроницаемо спокойным, подавлять вспыльчивость.
Очень выразительно рассказывал он о детстве, о Дагестане, о фронте, о лагерях. Особенно хорошо — почти поэтично — о том, как единоборствовал с тачкой, прилаживался к ней, пересиливая боль мышц, усталость, отчаяние, и как, осилив тачку, стал здоровей, постепенно окреп… Потом, в тайге, на лесоповале, первобытно радовался костру, готов был молиться огню, стать огнепоклонником…