Снимет ли он в конце концов со своего лица эту холодную, самоуверенную улыбку, с которой смотрит не только на него, но и на стариков? Это потому, что они думают, будто можно продолжить дело с той точки, на которой оно остановилось в девятнадцатом году, и еще потому, что Кесеи понимает: хотя они уважают его, «человека из Центра», хотя они жадно ловят его слова, но все же если почувствуют необходимость, то мигом призовут к ответу и поправят…
Что же он сказал?
Сначала — ничего, только кивнул головой и снова записал что-то в книжку, в эту потертую записную книжку с завернувшимися углами, своим крохотным, едва умещавшимся в руках карандашиком. А потом, положив записную книжку на колени, сказал:
— Мы действительно должны полагаться на нашу интеллигенцию, и мы, товарищи, рассчитываем на нее. Только, — и тут он хлопнул записной книжкой себя по колену, — одни требования можно предъявить к грамотному человеку, если он член партии, и другие — если он только сочувствующий или беспартийный. Я хотел бы видеть в Андраше Бицо члена партии. А это значит — бойца, а не конторского служащего. Конечно, если и он того хочет. Ваше слово, поручительство за него поможет мне, да, думаю, и ему. Это залог, гарантия того, что мы можем смотреть на него как на нашего единомышленника. Так?
— Правильно!
— Вот это разговор!
— Мы согласны, товарищ Кесеи!
— Ну а ты, сынок, — сказал старик Бицо, — ты-то что думаешь? Согласен?
— Я думаю, — Бицо посмотрел ему прямо в глаза, — выстоять… Чтобы вы во мне не разочаровались.
— Быть по сему, сынок.
Они пожали друг другу руки, чего никогда до сих пор не делали, они даже обнялись бы, но тут встал Кесеи, попросил тишины и мощным решительным голосом сказал:
— Товарищи! Пришло время приступить к работе. Но уже не в качестве участников встречи, а как Н-ская организация Коммунистической партии Венгрии. От имени ЦК и от вашего имени я объявляю ее созданной…
Он еще не закончил, как встали все семеро, растроганные и торжественные.
Даже дядя Ходас, полупарализованный Ходас, которого привезли сюда на велосипеде, тоже встал, опираясь на палку, забыв о всех своих недугах. Его место на этом символическом торжественном построении не осталось пустым.
— А теперь, товарищи, — голос Кесеи зазвенел, — споем «Интернационал».
И хотя и слух у него начисто отсутствовал, и мелодию он нашел не сразу, он без колебаний, полным голосом затянул:
Сначала к нему присоединились два-три несмелых голоса. Они срывались: то ныряли вниз, то возносились вверх по давно нехоженым ступеням мелодии, но потом в их голосах зазвенел металл, почувствовалась сила, и они запели громко, как литые из стали, многотонные колокола:
Бицо, стоявший у раскрытого окна, не пел, потому что не знал ни слов, ни мелодии. Но в глубине души он чувствовал то же, что и другие: подъем и воодушевление. Он почувствовал себя солдатом огромной, непобедимой армии, которую можно на время заставить отступить, но победить — никогда! И пока здесь лилась эта песня, от которой заалели лица, а на глаза старых бойцов навернулись слезы, по улице проезжали колонны советских солдат, действительно направлявшиеся в «последний и решительный бой», стремившиеся к окончательной победе над фашизмом.
Услышав мелодию «Интернационала», какой-то солдат поднял голову и отдал честь, а штатский (еле переставлявший ноги путник, кожа да кости) остановился, помотал головой, не веря своим ушам, и стал искать глазами дом и окно, из которого лилась на площадь песня.
А в комнате уже громко звучал припев. И это было чудесно: люди, только что выглядевшие стариками, на глазах превратились в крепких, полных сил мужчин.
Они выпрямились, расправили грудь, гордо подняли голову:
И даже Кесеи, сдержанный до холодности Кесеи, казалось, с трудом владел собой; пытаясь скрыть слезы, он часто-часто моргал. А когда замерли последние слова песни, дядя Ходас склонился на плечо старика Бицо:
— Лайош, ох, Лайош, старый ты мой товарищ! Никогда бы я не поверил, что мы… что мы еще будем вот так петь «Интернационал». В тюрьме ведь это была наша молитва. А теперь?!
И тут за дверью раздался шум, будто кто-то скребся, щупал доски, искал и никак не мог найти дверную ручку.
Это был исхудавший до костей, дочерна загоревший путник, который только что прошел по площади.
Он был одет во все новое, но одежда эта казалась случайно собранной. Тиковый китель и обшитые кожей кавалерийские штаны. На ногах легкие башмаки итальянских солдат-берсальеров. В руках суконная фуражка организации Тодта[16]
— козырек размером с лопату — и здоровенный чемодан, сколоченный из фанеры.