А потом, — не то в ноябре, не то в декабре девяностого, — случился тот памятный вечер, когда отчим с Машкой куда-то ушли, и мы с мамочкой остались дома вдвоем. Работал телевизор, наш местный канал показывал очередной митинг демократических сил: над толпой развивались еще незаконные и непривычные трехцветные российские флаги, на трибуну один за другим поднимались тогдашние городские кумиры, знаменитые либералы, борцы за свободу, снисходительные, уверенные в себе. Все начинали свои выступления, приветствуя собравшихся словами "Дорогие петербуржцы!" (хотя до официального переименования города оставался еще почти год). Я, поглядывая на экран, рассчитывал курсовой проект по деталям машин.
Вдруг мое внимание привлекли громко прозвучавшие необычные слова "Дорогие ленинградцы!". Я отодвинул калькулятор и уставился в телевизор. Новый оратор отличался от прежних своим вдохновенным видом: под кустистыми черными бровями сверкали яростные глаза, на растрепанные лохмы густых волос — он стоял без шапки — красиво падали снежинки. Вздымая руку со сжатым кулаком, он опять энергично выкрикнул в толпу "Дорогие ленинградцы!", явно вкладывая в это обращение какой-то особый смысл.
Тут за моим плечом послышалось нечто вроде хрипа. Я оглянулся: мамочка с изумленным лицом, приоткрыв рот и не сводя глаз с телевизора, плюхнулась на стул рядом со мной.
— Кто… кто там сейчас? — задыхаясь, выговорила она.
— Фамилию плохо расслышал, когда объявляли. Не то Кулицкий, не то Куницкий.
Из горла мамочки, как из продырявленной автомобильной шины, с присвистом выходил воздух. Она потерла пальцами у себя под левой грудью — там, где у обыкновенных женщин помещается сердце, — перевела дыхание и пробормотала:
— Я думала, он уехал давно…
— Ты что, его знаешь?
Мамочка странно засмеялась:
— А ты сам знаешь, кто это?
— Сказали, какой-то левый социалист. Слышишь, говорит о демократическом социализме.
— Дура-ак, — тяжело выговорила мамочка, сверля неистовыми глазами оратора на телеэкране, — дура-ак, это же твой отец!
Я подумал, что она рехнулась.
В этот момент лохматый опять-таки удивительно провозгласил: "Да здравствует свободный Советский Союз!" (все прочие, хотя Союз еще не развалился, говорили только о свободной России), и митинг закончился.
Мамочка поднялась, прошаркала к серванту и вернулась с бутылкой вина.
— Ты что? — сказал я. — Анатолий Васильевич рассердится!
Отчим был вправе рассердиться: вино в ту зиму являлось главным дефицитом, его продавали только по талонам — две бутылки в месяц на человека, имеющего городскую прописку и возраст более двадцати одного года. Мне самому едва исполнилось девятнадцать, Машке вообще было девять, внести свою лепту в алкогольный фонд семьи мы не могли. Притом еще и отоварить винные талоны было трудней всего. Даже с мясными талонами не приходилось так много бегать по магазинам и стоять в таких длинных очередях.
— Плевать на Редькина! — буркнула мамочка. — Слушай, что я тебе расскажу… Нет, погоди, сначала сердце расслаблю немного, — и налила себе сразу полный стакан.
Этот вечер переломил мне жизнь. Выглотавшая целую бутылку и захмелевшая до одури мамочка обрушила на мою девятнадцатилетнюю голову всю историю моего появления на свет, с немыслимыми откровениями, с невозможными подробностями. Я уже пребывал в шоке, а она, время от времени злобно поглядывая на давно выключенный телевизор, рассказывала среди прочего (собственному сыну!), как двадцать лет назад сравнивала для себя любовный пыл первого и второго номеров. Как эти сравнения заставляли ее тогда всё больше презирать их обоих — второго за вялость, а первого за то, что восторженная страстность была единственным его достоинством и никак не могла перевесить тех жизненных проблем, которые он принес бы ей, сделавшись мужем.
Вдруг я догадался: мамочка не просто всегда была равнодушна ко мне, она с самого рождения меня ненавидела! За то, что я был сыном того, кто обманул ее в молодости: раздразнил своей любовью, нелепой, сулившей большие неудобства в тех обстоятельствах, но единственной настоящей любовью за всю ее жизнь. И эта ненависть раскалилась почти до безумия сегодня, когда она увидела его среди тех, кто, казалось, выходил в хозяева новой эпохи. Значит, он обманул ее опять и гораздо более жестоко: вопреки всему прорвался вверх, оставив забытую возлюбленную на дне существования. Там, где ценностями стали уже гнилая картошка и талоны на мыло, по два куска в месяц на человека. Это ему она мстила сейчас, выворачиваясь передо мной наизнанку.
— Да-а, — сказала она, снова глянув на погасший телевизор, — я-то всё про Америку думала. А это даже и не Америка.
— Жалеешь, что за него не вышла? — спросил я.
— Коне-ечно! — протянула она. — С ним другая бы жизнь была! Он бы на меня и работал не так, как Орлов с Редькиным, из кожи бы лез. И за его спиной что хочешь можно было бы делать, на всё бы закрывал глаза.
Меня передернуло.
Она посмотрела на меня и пьяновато засмеялась: