— Благодарю вас, нет, — медленно повторила она и раскрыла сухие синие глаза. — Я здесь выросла, в этом вот поселочке. Приезжала с фронта на три дня. Здесь живет моя мать, она ужасно, ужасно старенькая. И вот я ей ничего не сказала. Пробыла три дня и…
Женщина едва успела сомкнуть рот: новая спазма сковала ей горло, и несколько секунд она мучительно преодолевала ее, багровея и не опуская глаз, в которых теперь блестела диковатая, почти животная боль.
Предчувствие горя охватило Веру с такой определенностью, что ей стало трудно дышать. И действительно, женщина сказала своим монотонным голосом:
— У меня убили сына, единственного. Семь месяцев тому назад.
Вера вздрогнула и едва не выронила корзиночку. Но женщина смотрела в окно и совсем не заметила ее судорожного движения.
— Для мамы Ванюша тоже был сыном, единственным внуком. И вообще всем на свете. Она его выходила, а я училась, потом работала. Муж у меня умер. И у меня и у мамы было всей семьи один мой Ванюша. И вот я ничего ей не сказала. Я бы ее убила. Все это осталось во мне. Я упросила маму не провожать меня: боялась именно за эти последние минуты. И правда: я не могу больше…
Женщина взглянула на Веру, — лицо у нее было усталое, измученное, с полуоткрытым ртом.
— Я больше не могу.
— Говорите, — поспешно сказала Вера. Она положила рядом с собой, на лавку, пустую корзиночку и ветку клена. — Говорите же.
Женщина отвернула манжету гимнастерки и взглянула на часы.
— Полтора часа до Москвы. Но мне надо сказать, непременно. Я бы все равно и не вам, я бы все равно сказала. Я хотела в лес пойти, там говорить, дереву, что ли. Так что вы можете не слушать.
Она произнесла все это ровным голосом, почти не глядя на Веру и словно обращаясь к себе самой. Вера хотела сказать ей: «Я такая же, как и ты, я лучше всех пойму тебя», — но она хорошо знала, что ей следует слушать молча.
XVII
— В первый раз я о Ване услышала прошлой зимой… — сказала женщина, глядя в окно на сумеречно темневший, реденький и чахлый подмосковный лесок. — Вьюги тогда сильные были и сильные бои под Гжатском. Не помню, какой это месяц шел. Я тогда письмо получила от партизана Иванова, который в одном отряде с Ваней был. В тот момент, когда мне письмо принесли, я сидела в блиндаже около тяжело раненного командира (я ведь врач военный). Полевой госпиталь наш эвакуировали в тыл, а этого командира нельзя было трогать, и я с ним осталась. На улице ночь была. Немец вел сильный обстрел. У нас гасла коптилка. Приходилось все время зажигать ее.
Тут как раз почту принесли. Я сразу увидела это письмо. Не утерпела, порвала конверт и читаю:
«Из Вашего письма я узнал, что Вы пишете своему родному сыну Ване и поздравляете его с Новым годом, но поздравление принял я, Иванов Петр Сергеевич, и Ваше поздравление принял как от родной матери, хотя у меня ее нет…»
Тут, помню, коптилка погасла, пролетел снаряд, крупный, потому что сильно тряхнуло блиндаж. Я спички нашариваю и никак не могу зажечь. Догадалась уж, в чем дело. Только еще не верю себе. И раненому нельзя виду показывать: ему и без того тяжело.
Зажгла коптилку, дальше читаю:
«В октябре месяце отряд под командованием Вашего сына Ивана вышел на операцию. Не доезжая до места назначения, отряд наткнулся на колонну немцев. Завязался ожесточенный бой. В этом бою немцев уничтожили более ста…»
Тут опять коптилка погасла, а я снаряда даже не расслышала. Зажигаю опять, руки ходуном ходят. Стараюсь оставить надежду себе: «Ранен в этом бою и сам не мог ответить». А сердце чует: нет его, Вани.
Читаю дальше:
«…уничтожили более ста фрицев, а в самом конце боя Иван был ранен в голову. Бойцы на руках доставили его в расположение лагеря. Героическое сердце Вашего сына билось в груди несколько дней, после чего он скончался, и отряд похоронил его со всеми воинскими почестями. Это была тяжелая утрата для нас, и весь отряд поклялся отомстить за своего комиссара…»
Прочитала — и сразу вся какая-то пустая сделалась, и холодным ветром на меня дует, дует. Раненый командир мой задремал, а я накинула шинель, сижу, не могу подняться.