А то ушел. Как ему объяснишь, что не из жалости вернулся. И вообще, где граница между жалостью и состраданием? Как во всем этом разобраться?
В подъезде хлопнула входная дверь, я вскочил, и тотчас передо мной возникли двое мужчин — какие-то помятые, с синеватыми лицами. Маленький и большой. У большого очень хмельные заплывшие глазки. Мужчины были одеты в черные, изрядно замусоленные пальто. На голове большого — кепочка-разноклинка, а на маленьком — приплюснутая кожаная шапка с обрезанными ушами.
— Эй, пацан, где тут Яшка проживает? — с нагловатым напором спросил большой.
— Нет у нас никакого Яшки. — Я, конечно, понял, что они Сурина спрашивают и соврал с совершенно определенной целью. — Не проживает тут ваш Яшка.
— Ну да, — крякнул маленький. — Ты что, Яшку Сурина не знаешь?
— Нет тут такого. Не живет. Вам же ясно сказано.
Я повернулся и равнодушно зашагал по лестнице. Двое совещались за спиной — они меня раздражали. Опять пришли к Сурину выпить.
Я обогнул лестницу, сказал:
— Чего митинговать?! Не живет у нас Яшка Сурин. Шли бы вы отсюда, граждане.
— У тебя не спросились, молокосос, что нам делать, — вспылил большой. — Гляди, а то ненароком насморк заработаешь.
— Насморк? Уморили, — расхохотался я. Честное слово, мне было совершенно не страшно. — Гуляйте, гуляйте. Видел я таких.
Большой рванулся ко мне, но маленький придержал его за рукав:
— Не связывайся, Сашко. Паралитик какой-то. Пойдем в другое место. Петька что-то напутал…
Мужчины, грязно ругаясь, вышли. Стало тихо. У меня чуть отлегло от души. Я подумал: «Правильно сделал, что выгнал забулдыг из подъезда. Каково старику видеть сейчас эти морды? Им-то что? Им наплевать…»
Я отворил дверь, на стук отозвалась мама.
— Сынок, ты? Тебе там письмо.
Письмо лежало на тумбочке у входа. Я схватил конверт — от Ефимыча! Сбросил туфли и, не раздеваясь, помчался к себе. Плотно закрыл за собой дверь.
«Здравствуй Эдуард!
Не сетуй на меня, дружище, не по своей вине я задержал с ответом. Дело в том, что летние месяцы я провел в лечебнице в Киеве, а твое письмо ждало меня в общей почте для отдыхающих, потом еще под сукном у директора. Но теперь оно передо мной и хорошие твои рисунки тоже. Как мое здоровье? Сейчас гораздо лучше, но о полном выздоровлении говорить еще рановато. Очень рад, что с учебой у тебя все в порядке. Это главное.
Да, поставил ты передо мной задачу — имеет ли ценность твоя картина в наше, как ты говоришь, «столь стремительное, наполненное грандиозными событиями время»? Я думаю, что Сережка Катриш погорячился, так резко осудив твою работу. «Кому она нужна», — как он выразился — это не разговор. Я помню Сережку, его всегда отличала некоторая категоричность суждений. Твоя «Ночная купальщица» — это прежде всего работа, плод воображения художника, его чувств. Другое дело; как она выполнена. Ты понимаешь, о чем я? Конечно, по присланным рисункам я не могу судить о полотне в целом. Разве что о сюжете, замысле. На мой взгляд, сюжет твоей картины интересен уже тем, что его породила твоя юношеская фантазия. Но пойми меня правильно, в твоем возрасте неизбежны повторы — ты пока учишься и учиться еще будешь долго. Видел ли ты репродукции французских импрессионистов Моне, Ренуара, Дега? Их сейчас маленько ругают. Но вещи, право, заслуживают внимания. Тут есть чему поучиться. (Кстати, у Ренуара есть серия своих «купальщиц».) У кого, как не у больших мастеров, нам учиться? Но уже сейчас советую глубже, серьезнее продумывать сюжет, не бросаться к мольберту тотчас от взволновавшего воображения. Одним порывом написать картину сложно.
Это замечательно, дружище, что твоя работа всколыхнула в тебе лучшие чувства, возвысила твое земное бытие. Как ты пишешь, что в «Купальщице» слышишь вечную музыку моря, и тебе «чудится танец». Верно, Эдуард, в живом слиянии человеческой красоты и красоты природы вечная гармония мира. Ты пытаешься постичь ее. Ты ищешь идеал, а разве возможен такой поиск без сотворения добра? Нет, невозможен. Значит, душа твоя открыта добру. Вот и посуди сам, имеет ли ценность твоя «Ночная купальщица».