Однако некоторые детали в письме меня насторожили. Мало пишешь. Тебя отвлекают какие-то дела. Ты не находишь времени для мольберта. А как же тогда быть? Если ты серьезно хочешь посвятить себя живописи, непременно организуй свой труд. Без поблажек. Всегда. И ни в коем случае нельзя ограничиться одним сюжетом. (В данном случае «Купальщицей».) А работа с натурой? Этюды? Не думай, что всем этим ты еще успеешь позаниматься в художественном училище, в которое стремишься. Настоящий художник не имеет права держать в обойме один патрон. Я не против того, что ты мечтаешь стать художником-маринистом: «писать и писать море». Но ведь ты живешь не на голом острове. И, слава богу, не одинок. Вокруг страна, люди. Близкие тебе и совсем чужие. Посмотри на них повнимательнее. Если задуматься: каждый человек — это такое море! А они не вечны — люди, окружающие нас. Мне посчастливилось встретить в жизни замечательных, мужественных людей. И на фронте и позже. Многих из них уже нет. Но слава богу, остались (чудом уцелели!) рисунки. Я обращаюсь к ним, к памяти своей… И какая, должно быть, благодарная работа — оставить о людях память. Подумай об этом.
И еще. Обязательно ставь в картине последний. мазок. Не предавай себя, тот образ, над которым ты работал, даже если почувствовал «что-то не то».
Вот, пожалуй, и все. Удачи тебе, дружище! Не казнись, что не проводил учителя. Главное, что ты помнишь обо мне. И приезжай на каникулах, отдохнешь у нас. Сходим в гости к Айвазовскому.
А признаться, болит душа по нашему шахтерскому городу. Скучаю по землякам, с которыми в забое уголек рубил, и каждый раз, такой вот осенью, тянет в школу. Должно быть, наш завхоз Федор Семенович печки уже протапливает. Ну ничего. Еще маленько подлечусь и попробую вернуться к учительству.
Пиши, дружище. Присылай рисунки, а за эти спасибо.
Крепко жму руку.
Я перечитал письмо дважды на одном дыхании и тотчас невольно потянулся к картине.
Я снял холст с шифоньера, устроил его на спинке стула у окна, сел напротив и задумался. Вот у Ренуара, оказывается, есть серия своих «купальщиц», а что я знаю об этом художнике? Да нет же, не видел я репродукций импрессионистов. Конечно, я завтра же помчусь в библиотеку — какие они, «купальщицы» Ренуара?.. Чертовски досадно все-таки…
И вдруг изображение на картине смазалось, купальщица исчезла, и перед моим взором возникла большая кудлатая голова, живой с хитринкой взгляд. И я отчетливо услышал голос Сурина:
— А Федюшке моему семнадцать исполнилось, когда война началась…
Глава десятая
После ноябрьских праздников нежданно-негаданно приехал отец…
Город уже насквозь продувают порывистые ветры с ледяной моросью и крупой, и в омертвевших улицах истлевают в неуемной скуке дни.
Отец заглянул к нам проездом в командировку. Я пришел из школы и еще в коридоре почуял запах табачного дыма. Из гостиной доносился мужской голос. Я прислушался, и меня охватило волнение — голос отца я мог бы выделить из тысячи других.
…В доме на улице Красных Зорь женщины считали маму самой счастливой. Муж, дескать, достался «тверезый», красивый да статный, до работы горячий и характером «мягок». На войне за чужие спины не прятался — на флотском кителе орденов и медалей на троих хватит. За таким, как за каменной стеной — ни печали, ни горя не узнаешь. И мама тоже думала, что повезло. Счастья своего не прятала, а беда пришла, так ее разве утаишь от людей? В старом дворе все на виду были как на ладони. Потом, когда отец ушел от нас, бабушка Вера предположила, что у кого-то в нашем доме дурной глаз. Может быть, у старой Бакланихи, потому что всю жизнь одинокая, и глаз у нее черный, «як у ворона», и вообще, мол, какая-то нелюдимая. Мама, грустно улыбаясь, возражала: «Глупости. Какая Бакланиха? Старушка — божий одуванчик. Чего людей-то сюда путать? Другую полюбил Павел. И весь тут сказ».
Посиделки у нас стали каждый вечер по твердому расписанию. Мама от них страшно уставала. Но люди шли с советом и желали помочь всем миром, истинная правда.
Они усаживались в кружок на лавочках-мелковушках, лузгали семечки и судачили от души про девицу-разлучницу. Только ее они считали откровенно виновной, и никто не хотел понимать, что Павел, отец мой, просто взял и полюбил ее и решил начать новую жизнь. Для женщин нашего двора было ужасно слышать о какой-то любви семейного мужчины к девушке. Они предпочитали видеть в этом житейский расчет с ее стороны — «мужик, поди, не пьющий, при заработке» — и блажь, распутство с его. Соседки не стеснялись в выражении чувств, разлучницу поливали крепкими словечками, от которых я краснел и прятался в соседнюю комнату. Но и там эти словечки меня доставали.
— Ты, Анна, или святая или совсем глупая, — поражалась материному спокойствию долговязая вдова Киреева из 4-й квартиры. — Он же, кобель проклятый, семью рушит, а ты молчишь, потакаешь да горе в себе носишь.