— Я бы предпочел сделать это сидя, — сказал терапевт и глянул на Шацкого так, что заставило прокурора сморщить брови. Что-то пошло не так. Что-то явно было не так. Он почувствовал, что может утратить контроль над происходящим, что Рудский готовит какой-то финт, предвосхитить который он будет не в состоянии, но который будет запечатлен на пленке, так что отмотать назад ничего не удастся. Соберись, Теодор, повторял он про себя. Он согласился на то, чтобы все уселись, только лишь для того, чтобы потянуть время. У спустя несколько секунд все сидели полукругом. Так, чтобы камера видела их всех. А прокурор Теодор Шацкий начал дрожать, стараясь, чтобы этого никто не заметил, так как все еще не знал, что же пошло не так.
— Вся идея принадлежала мне, — начал Рудский. — Это я, по совершенно невероятной случайности узнал о том, почему погиб мой сын и кто в этом виноват. Поначалу я пытался с этим согласиться, рационализировать, ведь, в конце концов, я получивший образование психолог, время, проведенное мною в супервизиях,[143] складывается уже в годы. Но я не мог — не мог. Потом хотел его попросту убить — пойти, стрельнуть, забыть. Только такое было бы слишком простым. Моего сына пытали два дня, а эта сволочь должна была умереть в долю секунды? Невозможно! Я размышлял об этом долго, очень долго. Как сделать так, чтобы он страдал. Чтобы страдал так, чтобы в конце сам решился о собственной смерти, будучи не в состоянии вынести боль. Так я придумал ту психотерапию. Я понимал, что она может и не удаться, что Теляк не покончит с собой, что он может попросту вернуться домой, как будто бы ничего не произошло. И я соглашался с этим. Соглашался на это, поскольку знал, что после этой терапии он и так всегда будет страдать.
Той ночью я не мог заснуть. Я ходил по своей комнате и раздумывал: Так как? Уже все? Проглотил он уже порошки? Заснул уже? Уже умер? В конце концов, я вышел в коридор, прокрался под двери. Было тихо. Я наслаждался этой тишиной, как вдруг услышал шум спускаемой воды, и из туалета в конце коридора вышел Теляк. Он был очень бледен, но, вне всякого сомнения, совершенно живой. В костюме, в туфлях, готовый выйти. Он сморщил брови, когда увидел меня, спросил, что я делаю под его дверью. Я солгал, что беспокоился о нем. Это он не прокомментировал, лишь сказал, что прекращает терапию и валит их этого ёбаного бардака как можно дальше — прошу прощения, но это цитата.
И вошел в комнату за чемоданом. Я понятия не имел, что делать. Мало того, что он был жив, так вовсе не казался умирающим от боли и вины. С этого гада все стекало, словно с гуся. Я пошел в кухню, чтобы напиться воды, успокоиться, увидел этот вертел… дальше уже почти ничего не помню, мозг не пропускает подобных картин. Я пошел в зал, а он был там. Наверное, я хотел ему пояснить, зачем это делаю и кто я на самом деле, но когда увидел это ненавистное лицо, этот циничный блеск в глазах, эту издевательскую усмешечку… И тогда я просто ударил. Прости меня, Боже, за то, что я сделал. Прости меня, но я не чувствую себя виноватым. Прости меня, Ядзя, за то, что я убил отца твоих детей, и не обращая внимания на то, кем он был.
Цезарий Рудский — а может, скорее, Влодзимеж Сосновский — театральным жестом скрыл лицо в ладонях. В этот момент в помещении должна повиснуть тишина, настолько плотная, что ее можно было бы порезать на кусочки и нанизать на вертел, только ведь это был самый центр города. По Лазенковской проехал старенький «малюх», разболтанный икарус с грохотом остановился на остановке возле костёла, как всегда шумела Вислострада, стучали чьи-то каблуки, плакал ребенок, которого ругала мать, но Теодор Шацкий и так услышал, что в его голове все заскочило на свое место. Совесть человека и совесть прокурора, подумал он, заколебался — но всего лишь на миллисекунду — и кивнул Кузнецову, который поднялся и выключил камеру. Затем он вышел и вернулся в компании двух полицейских, которые вывели Рудского.
Несмотря ни на что — без наручников.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
понедельник, 18 июля 2005 года