Я хотела пошутить, что для будущего зятя пошью рубашку такую, какой ни у кого нет, но посмотрела на его покрасневшее лицо и промолчала. Эта рубашка была на нем и в бою под Лугомовичами, в ней его похоронили в общей братской могиле.
Я была на тех похоронах в Налибоцкой пуще. Здесь, под Любчей, хоронили командира отделения Николая Шеина и Михаила Чайковского. У Миши лицо было гневным, суровым, рот крепко сжат, как будто он все еще командовал боем. У Николая — спокойным, отрешенным, бледным, а сверху падал и падал снег, и я с ужасом видела: снежинки падают и не тают на лице, покрывают его хлопьями… Мы знали, что наши отступили, что Люси нет ни среди живых, ни среди мертвых. Последнее, что видели, как неслась в снежной круговерти лошадь с нею, раненой.
Фельдшер Василий Демидович Щегорцев умолчал — рана была смертельна… Я думала о том, что если Люся попала в руки врага, то… Дальше боялась думать, дальше сердце сжималось какой-то тяжелой судорогой, и я отгоняла от себя эти мысли, и смотрела на лица парней, и снова видела каждого из них живым и веселым…
…Тот март был долгий, суровый и холодный, весна никак не наступала, и Люся, украдкой приходя домой, гладила березу, что росла возле крыльца, и приговаривала: «Замерзла, моя милая, устала от мороза. Ничего, скоро и весна придет, и лето, дождемся его, правда?»
Береза стоит и сейчас на том самом месте, только белая атласная кора ее стала желтой и сморщенной, да ветви опустились почти до земли, как у плакучей ивы, будто и она вобрала в себя все горе, которое видела на своем веку, — человеческое горе от потерь войны.
Я помню ее маленьким зеленым ростком, что проклюнулся возле крыльца в тот год, когда я встречала здесь, на этой земле, первую весну, училась хозяйствовать, училась жить. Я тогда не знала, что меня ожидает, какую меру радости и потерь испытаю я здесь: то сожалела, что меня занесло так далеко от родного дома, то радовалась, потому что была молодой и верила в свое счастье, как верят в него все.
После освобождения, в сентябре тридцать девятого, я стала работать секретарем прокуратуры. Шли дела о нападении на активистов, о зверских расправах с приезжими специалистами. Было неспокойно. Ждала мужа всегда с тревогой, ложилась спать, кладя под подушку пистолет.
Помню: ночь, огромная красная луна неподвижно застыла над домом, стога в дальнем поле как шлемы, надвинутые до самых глаз, и хлопцы из милиции зашли к нам в дом, чтобы напиться воды, а во дворе в повозке лежал убитый из обреза прямо во время собрания учитель. Я смотрела на него и старалась сдержать слезы, вдруг кто-то положил руку мне на плечо. Рядом стояла Люся. Лицо ее было неузнаваемым, взрослым, суровым. Милиционеры вышли из дома, повозка тронулась с места. Люся догнала ее, тщательно прикрыла лицо убитого разноцветной тканой постилкой.
— Сволочи, — сказала я, — нашли на ком вымещать злобу — на учителе!
Люся строго произнесла:
— Учитель, мама, это — первый агитатор. За свободу, за справедливость.
— К тому времени, когда ты выучишься на наставницу (у нас так и говорили — наставницу), я думаю, все уже будет спокойно.
— Спокойно жить я никогда не буду.
Помню, еще тогда мне сделалось не по себе от ее слов.
— Тогда тебе надо идти в актрисы, Люся. Там всегда перемены, там всегда что-то новое. Подумай! Все в один голос говорят, что ты прирожденная актриса.
Я немного лукавила. Просто учителю в те годы в любую минуту угрожала опасность. Если бы Люся уехала учиться в театральный, она скорее всего осталась бы где-нибудь в большом столичном городе, вдали от опасности, от выстрелов в спину.
— Мы ведь уже решили, мама: я никогда не буду актрисой.
Она всегда говорила так категорично. Удивительным было в ней сочетание мягкости и доброты, настойчивости и жесткости, она хотела сама распоряжаться своей судьбой, сама, без малейшей подсказки со стороны. А ведь все в школе говорили, что у нее большой талант — впрочем, может быть, были просто хорошие способности. Но одно скажу: пела она и в самом деле замечательно. Она как-то незаметно для нас научилась играть на гитаре, незаметно внесла в наш дом музыку и песни. Голос низкий, чистый, и гитара в ее руках как будто тоже пела, без усилия, без труда…
Врач батальона, спасший тогда Люсю от расстрела, квартировал у нас в доме. Он слышал, как поет Людмила, не раз просил ее спеть что-нибудь для него. Как-то однажды у них был откровенный разговор (я стояла в кухне, замирая от страха, потому что Люся высказывалась слишком категорично и откровенно). Врач был коренной москвич, его захватили при отступлении и заставили работать при полицейском батальоне, и он, наверное, тяготился этим и стыдился, потому и отстаивал свои позиции как-то неохотно, как будто через силу. Он говорил о том, что жизнь жестока и иногда без жалости ломает людей, что он и на этом посту старается быть гуманным, и еще многое другое, что обычно говорят люди, у которых все-таки осталась какая-то совесть…
— Неужели бы вы хотели, чтобы немцы прошли по Москве, чтобы их сапоги топтали Красную площадь? — спросила Люся.