– А я в детстве не боялась темноты, – шепотом сказала я. – Больше всего на свете я боялась покойников. Причем, не только покойников, но всей этой похоронной атрибутики: венков, гробов, ритуальных машин, длинных процессий. Помнишь, раньше хоронили с жуткой музыкой? Стоило мне услышать доносящиеся издалека звуки похоронного марша, я затыкала уши и забивалась в дальний угол под кровать. Я никогда не могла себя заставить посмотреть на мертвеца.
– И как ты избавилась от своего страха?
– Я от него не избавилась, – сказала я, и поняла, что сказала неправду.
Балашов тоже понял, отпустил мой локоть, и доверие, возникшее между нами, убежало, мелькнув коротким хвостом.
Мы опять послушали тишину. Тишина была гробовая, темень могильная. С каждой секундой это сочетание становилось все более невыносимым.
– Ты обещал что-нибудь придумать! – крикнула я, чтобы разогнать тишину.
– Это ты обещала, – усмехнулся Балашов. – И даже упомянула свое спортивное прошлое.
– Упомянула. Не на тебя же рассчитывать. Только кретин будет стрелять в железную дверь.
– Только кретин, – повторил он.
Меня взбесила его покорность.
Слабак. Тюфяк. Не он. Точно не он.
– Только кретин женится на кукле, не догадываясь, что она беременная и хочет порешать свои проблемы за его деньги.
Я подождала, когда он залепит мне пощечину, но он не залепил. Он задышал часто, и в этой тишине мне показалось, что я слышу как кровь запульсировала в его висках.
– Я всегда знал, что Эля не моя дочь, – тихо сказал он. – И знал, что весь город об этом говорит. Только на город мне плевать. Мне даже плевать на то, кто на самом деле является отцом моего ребенка. – Он так и сказал « отцом моего ребенка». – Если Кире удобнее было считать, что я не знаю правды, я решил – пусть считает. Так лучше для всех. Для Киры, для меня, для Эли. Для семьи так лучше. Неужели холодному обывательскому носу, который суется во все чужие дела, этого не понять?
Вопрос был явно ко мне. Я хотела поправить его, что нос не холодный, а любопытный, но промолчала. Пусть будет холодный.
– Вы не представляете, – «вы», это наверное мы, обыватели, – что такое ... – он замолчал.
– Любовь? – подсказал обыватель в моем лице.
– Да называй это как хочешь! Хоть геморрой. Плевать. Это когда смотришь на человека и понимаешь – этому человеку в отношении тебя позволено абсолютно все. Капризничать, наказывать, врать, обижать и обижаться, прощать или не прощать, притворяться. Это позволено только ему. Ей. Никому нельзя, а ей можно. Разве это трудно понять? Ты не представляешь, какая она была – Кира. Как цветок – нежный, заморский. Она ничего не могла сама. Даже откинуть кресло в самолете. Даже пристегнуть ремень. Она была не такая как все. Теперь бабы все могут – водить машины, зарабатывать деньги, ... спускаться по отвесной стене. Она не такая. Она слабая, беспомощная и беззащитная. В простой, совсем дешевой одежде, сережки – нелепая бижутерия. Ей была нужна забота. Ей были нужны деньги. Она бы пропала, ее бы растоптали. То, что она беременна и хочет как-то пристроиться, устроить будущее своего ребенка, я сразу понял. Не знаю – как. Понял. Только что в этом плохого? Ну что в этом плохого? То, что она беременна, было фантастически, восхитительно здорово! В этом была тайна. Я ее ни о чем не спрашивал. Зачем разрушать красивую, добрую тайну? Многим этого не понять.
«Многие» – это, наверное, опять я.
– Я ее баловал, задаривал, берег. Чтобы эта тайна зрела «в нежной тьме ее хрупкого тела...»
Чертов магнат начитанный!! Злость пихнула меня под ребра так, что я чуть не свалилась с лестницы. На мгновение я забыла, что темно, страшно, холодно и нет никакой надежды.
– Другие классики сказали об этом не так, – прошипела я. – «Я молюсь на эту корову», сказали они.
Я слышала, как Балашов тяжело дышит в темноте.
– Твой Ремарк – солдафон и циник! – выдавил он из себя.
– Твой Толстой – слюнтяй и ботаник!
Мы опять замолчали, но меня понесло: