Томокава жил в высотном доме, построенном государством, и Накамура потерялся в этом комплексе. К тому времени, когда он разыскал нужную квартиру, он совсем выбился из сил и продрог. И все-таки – Томокава! Как здорово было снова увидеться с ним! Он растолстел, полысел и, подумалось Накамуре, вроде стал меньше ростом, но – все тот же старина Томокава с головой, похожей на редьку, пусть редька немного и подпорчена пигментными пятнами, которые испещряли лицо старого однополчанина, вызывая в памяти Накамуры неясные образы какого-то пресмыкающегося. И если он был все еще несколько раздосадован, то Томокава до того обрадовался при виде своего старого командира, был до того откровенен и до того не изменился, что Накамура теперь решительно находил милым и даже обворожительным то, что раньше вызывало у него раздражение.
Жена Томокавы оказалась еще ниже мужа, к тому же у нее, к несчастью, была неестественно большая верхняя челюсть, и от этого иногда казалось, что она больше жует слова, чем произносит их. Несмотря на это (или как раз поэтому), она была уверенной в себе (немножко чересчур, на взгляд Накамуры) женщиной, однако он предпочел увидеть в ее излишней фамильярности в обращении с ним свидетельство радушия и доброты, а то были достоинства, делавшие госпожу Томокава не вполне обыкновенной женщиной.
– Человек, наделенный такими талантами, командир, – бормотала госпожа Томокава, провожая его в гостиную, устроенную в западном стиле, вершиной которого служили два больших мягких кресла. – Солдат, бизнесмен и наш собственный Хокусай!
Тендзи Накамура скрыл замешательство за улыбкой, не разобрав, то ли женщина спутала его с бессмертным художником, то ли попросту зажевала половинку слова. Но не было никакой путаницы.
– Вы по-прежнему рисуете, командир?
Она держала в руках военную почтовую открытку и протянула ее Накамуре. На ней был нарисован небольшой портрет Томокавы, каким тот был в 1943 году на железной дороге. Стало ясно, что госпожа Томокава решила, будто это Накамура нарисовал, поскольку на обороте открытки рукой Накамуры были написаны приветствие и коротенькая фраза о том, что Томокава пребывает в наилучшем здравии.
За окнами день померк от снежных туч.
– Простите, – сказал Накамура, – но мне надо немного отдохнуть.
Он попросил разрешения сесть. Западные кресла он считал духовно грубыми и физически неприятными, сидеть в таком кресле было все равно что попасть в удушающие объятия какого-то чудища. Путешествие утомило его гораздо больше, чем он предполагал, а выписанный ему морфий, который он старался принимать в пути по минимуму, чтобы не выглядеть осоловевшим, похоже, подействовал на него сильнее обычного.
Появилось странное ощущение, будто его куда-то уносит и отдаляет, оно не было неприятным, и в то же время он ясно слышал каждый звук в комнате, ощущал каждый запах и даже движение воздуха. Мебель ожила, даже несчастные кресла стали для него живыми, и он чувствовал, что понимает все вещи, но всякий раз, когда он пытался выразить это понимание словами, оно ускользало. Неожиданно ему захотелось домой, но он понимал, что это невозможно, пока не будут исполнены все формальности его визита к Томокаве. Он прикрыл глаза и вдруг понял, что всюду вокруг него мир живет не так, как ему всегда казалось, и когда он открылся навстречу этой радости, он понял еще, и что умирает.
3
Когда Дорриго Эванс стал соответствовать определению «мужчина средних лет», черты его стали все больше уходить от стандартов, в них все сильней проглядывали приметы Дон Кихота, как будто он переутомился и перенапрягся во всех смыслах, словно, как однажды выразилась Элла, громкость в нем врубили до отказа: на вид внушительный, но не от мира сего, а глаза странные, ищущие. Для его почитателей это лишь добавляло очарования, даже утонченности. Недоброжелатели же видели в этом лишнее подтверждение тому, насколько возмутительно он другой. Мужественная решимость оставалась при нем. Высокий рост и сутулость средних лет, как он понимал, зачастую ошибочно принимались за солидность, но Дорриго Эванс отнюдь не был неблагодарен за маску, какую позволяла носить такая путаница.