Мысли его спешили прочь от повешенных и беспорядочно уносились к его детству, и тут он пытался ужиться с ребенком, который прожил жизнь, руководствуясь неким негласным естественным порядком. Но он знал, что он уже не тот ребенок: так или иначе, но где-то он порвал с детским восприятием мира. И опять: он слышал голос Икуко, видел ее раздражающе глупую улыбку, им овладевал стыд вкупе с ужасом. Все, что он полагал правильным и истинным, оказалось неверным и ложным – и он сам вместе с этим. Но как такое оказалось возможным? Как жизнь могла привести к такому? Он стал страшиться своей неминуемой смерти не потому, что умрет, а потому, что почувствовал: по сути, он никогда не жил так, как хотелось. И Тендзи Накамура не мог взять в толк, почему это было так.
Он понимал, что где-то в той добродетели, какую жена и дочери любили в нем, в той добродетели, что спасала жизнь какому-нибудь комару, была та самая непоколебимая добродетель, что позволяла ему посвятить свою жизнь, невзирая ни на какие муки и сомнения, империи и императору. И та добродетель не была похожа на исполненную терпения заботу Икуко, встававшей за два часа до работы и касавшейся пальцами его щеки. То была иная добродетель, и ее воплощением был император – и теперь, и в будущем. Ради будущего и ради императора Накамура проливал чужую кровь и с готовностью пролил бы свою собственную. Он убеждал себя, что, служа этой грандиозной добродетели, обнаружил в себе не одного человека, а множество, способность совершать ужаснейшие вещи, которые, возможно, посчитал бы злом, если бы не понимал, что они служат наивысшей добродетели. Ведь больше всего он любил поэзию, а император… то была поэма из одного слова (возможно, думал он, величайшая из поэм), поэма, объемлющая Вселенную и превосходящая любую мораль и любые страдания. И, как и всякое великое искусство, она была вне границ добра и зла.
И все же, так или иначе (каким образом, в это он старался не углубляться), эта поэма обратилась в ужас, в чудовищ, в трупы. И он знал, что отыскал в себе почти неисчерпаемые возможности подавлять жалость, заигрывать с жестокостью так, что это доставляло ему откровенное удовольствие, потому как ни одна человеческая жизнь и близко ничего не стоила рядом с той грандиозной добродетелью. Какое-то время, пока его пожирало гнетущее кресло Томокавы, он гадал: а что, если все это было маской для ужаснейшего из зол?
Мысль была слишком ужасна, чтобы держать ее в голове. В один из все более редких моментов просветления Накамура понял, что в его теле неминуема битва не между жизнью и смертью, а между его видением себя как хорошего человека и этим кошмаром из ледяных чудищ и ползущих трупов. И с той же железной волей, что так хорошо служила ему в сиамских джунглях, на развалинах Синдзюку Расемон и в Банке крови Японии, он решил, что отныне должен представлять себе дело своей жизни, делал которое хороший человек.
Неожиданно сознание его разом прояснилось. Он всегда отдавал свои силы и способности на благо империи и императора. Пожалел, что не может сказать детям, что уходит с миром и готовностью в страну мертвых, где его ждут родители и товарищи по оружию. Впрочем, все труднее и труднее становилось держаться представления о собственной добродетели. Оно едва не рухнуло совсем, когда Икуко коснулась его, когда он увидел, что ее кожа все так же прекрасна и в ее возрасте, как и ее слегка глуповатая улыбка, и Накамура понял: того, что составляло ее добродетель, у него ни в душе, ни за душой нет. Он постарался припомнить то доброе, что свершил в жизни (отдельно от воли императора, приказов и повелений) и из чего можно бы составить новое представление о добродетели, которое, возможно, стало бы подтверждением добродетельной жизни. Вспомнилось, как предложил хинин доктору-австралийцу. Как пришел в отчаяние от жестокости избиения. Но эти мысли потеснила общая безнадежность, замешанная на образах живых скелетов, медленно бредущих под дождем в грязи, и среди чудищ в квартире Томокавы он стал повсюду различать эти ползущие трупы в потоках проливного дождя и языках адского пламени. И Тендзи Накамура понял, что те, кто обитал в тех ужасных телах, ничуть не радушнее встречали смерть, чем встретит ее вскоре его собственное тело.
– Помните того заключенного-художника? – спросил Томокава. – Я говорил ей, что это не вы, но она и слушать не хочет. Тот австралийцем был. Тогда еще с тем сержантом повсюду таскался. Тем, что, бывало, пел по ночам. Сколько ж ужасов они про нас понарассказывали! А заключенные песни пели… не так уж, значит, и плохо было.
«Как мы жили», – подумал Накамура.
– Самое счастливое время в моей жизни, – сказал Томокава.