Для Обри в жизни была заготовлена некая трагедия, некий парадокс. Обри снискал себе мировую славу как «голос» Израиля. Но его страстное и эффектное красноречие, его кембриджский акцент воспринимались новым поколением израильтян как излишне помпезные и старомодные, а его беглый арабский и симпатия к арабской культуре, которую он знал прекрасно (его первой книгой был перевод романа Тауфика аль-Хакима «Записки провинциального следователя»), в атмосфере растущей антипатии к арабам превратили Обри в фигуру подозрительную. Поэтому в конце концов он оставил власть и вернулся к жизни ученого и историка (он блестяще комментировал настоящее и прошлое в своих книгах и по телевидению). Чувства же он испытывал, как говорил мне, смешанные: после десятилетий интенсивной вовлеченности в политику и дипломатию его ум вдруг оказался в состоянии полного покоя и мира. Первым делом, как свободный человек, он отправился в плавание.
Однажды, когда Обри работал приглашенным профессором в Принстоне, в Институте передовых исследований, я спросил его, насколько подходит ему академическая жизнь. Он задумчиво посмотрел на меня и ответил:
– Я тоскую по широкой арене деятельности.
Но по мере того как «арена» становилась все более узкой и неуютной, а большинство действующих лиц на ней становились все более агрессивными и твердолобыми, Обри, с его разнообразными культурными симпатиями и широтой взглядов, тосковал по ней все меньше и меньше. Однажды, уже потом, я спросил его, в качестве он хотел бы, чтобы его запомнили.
– В качестве учителя, – ответил он.
Обри любил рассказывать истории, и, зная о моем интересе к физической науке, он поведал мне о своих встречах с Альбертом Эйнштейном. После смерти Хаима Вейцмана в 1952 году Обри направили к Эйнштейну, чтобы пригласить его на пост следующего президента Израиля (Эйнштейн, конечно, отказался). В другой раз, как вспоминал Обри с улыбкой на устах, они с коллегой из израильского консульства посетили Эйнштейна в его доме в Принстоне. Эйнштейн пригласил их и любезно спросил, не откажутся ли они от кофе. Обри не отказался, полагая, что приготовлением займется горничная. Но он впал в настоящий ужас, когда Эйнштейн сам отправился на кухню. Вскоре они услышали стук чашек и чайников, что-то из посуды упало – великий человек, дружески и несколько бестолково, сам варил для них кофе. В этом, заметил Обри, в большей степени, чем в чем-то еще, проявились человечность и доброта величайшего гения всех времен.
В течение 1990-х годов, уже не загруженный работой и не вознесенный должностью на необычайную высоту, Обри приезжал в Нью-Йорк, и мы общались в гораздо более свободном и легком режиме; я видел его часто, иногда – вместе с его женой Сюзи и младшей сестрой Кармель, которая также жила в Нью-Йорке. Мы с Обри стали друзьями – несмотря на столь по-разному прожитые жизни и почти двадцатилетнюю разницу в возрасте.
О дорогая, о чудовищная Кармель! Она всех приводила в ярость, по крайней мере в своей семье, но у меня к ней была слабость.
В течение многих лет Кармель была мифологической фигурой (актриса, да еще где-то в Кении!), но в 1950-е годы она приехала в Нью-Йорк, вышла замуж за режиссера по имени Дэвид Росс и на пару с ним основала маленький театр, чтобы ставить там пьесы своих любимых Ибсена и Чехова (хотя ее предпочтением всегда был Шекспир).
Я встретил ее в мае 1961 года, когда предпринял путешествие из Сан-Франциско на мотоцикле – том самом подержанном мотоцикле, который «сдох» в Алабаме. Остаток пути я проделал на попутках, а потому был довольно грязным и растрепанным, когда появился в ее элегантной квартире на Пятой авеню. Кармель велела мне принять ванну и дала чистую одежду, пока моя подвергалась стирке.
Дэвид в ту пору летал высоко – ему сопутствовал успех у критиков и публики и, как сказала Кармель, его начинали рассматривать как главную фигуру в театральном мире Нью-Йорка. Когда я увидел его, он бросался в глаза своим экстравагантным поведением: рычал, как лев, и затащил нас в невероятно дорогой ресторан «Русская чайная», где обед состоял из шести перемен; заказал все, что было в меню, да еще полудюжину разных водок. Это уже выходило за всякие рамки, и я подумал: а не мания ли это?
Кармель тоже сопутствовал успех; она не видела причин, почему бы ей не выучить норвежский и русский – с ее способностями к языкам это не заняло бы больше нескольких недель – и не перевести самой Ибсена и Чехова. Не исключено, что ее перевод был одной из причин того, что провалился поставленный Дэвидом ибсеновский «Джон Габриэль Боркман», на чем Дэвид потерял кучу денег. Большинство этих денег Кармель выудила у семьи, которая нашла их не без труда; Кармель же их так и не вернула. Спустя несколько лет Дэвид попал в Нью-Йорке в больницу – он был склонен к тяжелым депрессиям – и вскоре умер, не то от случайной передозировки, не то покончив с собой. Кармель, глубоко потрясенная, вернулась в Лондон, к семье и друзьям.