Когда Алу было девять лет, он потерял ногу в транспортном происшествии, и с тех пор у него массивная деревянная нога (она заставила меня вспомнить ногу капитана Ахава из «Моби Дика», сделанную из челюсти кашалота). Часто люди с такими травмами становятся агрессивными, ведут себя вызывающе, подчеркивают свою сексуальность – так они хотят убедить окружающих, что они не калеки, а, напротив, парни хоть куда. Но ничего подобного в Але я не замечал. Со мной он был всегда дружелюбен и радушен, и я вскоре уже обожал его за творческую жилку и человеческое обаяние.
В начале 1970-х Ал, помимо работы над комиксами, много читал лекции в университетах. Он был блестящим оратором и любимцем лекционных аудиторий, хотя вскоре по его поводу стали ходить сплетни – он, как говорили, был слишком смел в отношениях с некоторыми студентками. Тучи над его головой сгущались, и наконец было выдвинуто обвинение. Скандал разразился вселенский, и Алу отказали в сотрудничестве сотни газет, на которые он всю жизнь работал. В одночасье всеми любимый карикатурист, создавший Догпэтч и существа «Шму», которого считали американским Диккенсом-графиком, был опозорен и лишен работы.
На некоторое время Ал скрылся в Лондоне, где жил в гостинице и от случая к случаю публиковал статьи и комиксы. Но, как говорили, он был сломлен, неугомонное жизнелюбие его оставило. Депрессия и болезни овладели им, и в 1979 году он умер.
Еще один мой кузен, Обри (Абба) Эбан, старший сын Алиды, сестры моего отца, был гордостью семьи. Еще ребенком он показал выдающиеся дарования, а в Кембридже сделал ослепительную карьеру: стал президентом «Кембриджского союза», закончил университет с отличием сразу по трем отделениям и должен был остаться при университете и вести курс восточных языков. Он доказал: несмотря на царивший в Англии 1930-х годов антисемитизм, еврейский мальчик может подняться на самую вершину социальной иерархии в одном из старейших английских университетов, причем только благодаря своему исключительному уму – ведь за ним не стояли ни богатство, ни происхождение, ни связи в обществе.
Уже в возрасте двадцати лет Обри демонстрировал несравненное красноречие и потрясающее остроумие, но было неясно – останется ли он продолжать карьеру ученого в Оксфорде или же займется политикой (его мать, моя тетка, в 1917 году перевела на французский и русский «Декларацию Бальфура», и Обри с детства был страстным приверженцем сионизма). Последовавшая война и события в Палестине предопределили его выбор.
Обри был лет на двадцать меня старше, и до середины 1970-х годов я встречался с ним нечасто. Он находился в Израиле, я – в Англии, а потом в США; он жил жизнью политика и дипломата, я – врача и ученого. Виделись мы изредка только на свадьбах и прочих семейных событиях. Когда же Обри приезжал в Нью-Йорк как министр иностранных дел или заместитель премьер-министра, его всегда окружала охрана, и мы могли переброситься только парой слов.
Но однажды в 1976 году, когда Мадлен пригласила нас обоих на ланч, и нам с Обри, и всем окружающим вдруг бросилось в глаза наше удивительное сходство – сходство жеста и позы, сходство в том, как мы сидели, грузно передвигались, говорили и думали. В один из эпизодов ланча мы одновременно встали, и наши руки встретились над блюдом со свекольным желе – мы оба его обожали, в то время как все остальные ненавидели.
Весь стол засмеялся, увидев это совпадение, а я сказал Обри:
– Мы с вами редко встречались, и живем мы совершенно по-разному, но у меня такое чувство, что между нами больше генетической близости, чем между мной и моими братьями.
Обри заметил, что у него такое же чувство и что я ближе ему, чем многие его родственники.
– Как такое возможно? – спросил я.
– Атавизм, – ответил Обри.
– Атавизм? – переспросил я, недоуменно моргая.
– Именно.