Поникшая бабушка убирала свечки, задувала их и складывала в коробочку на полу. И три свечки, которые он поставил, и которые не догорели и до половины, задула.
Горбатая старушка в черном оказалась рядом, нарочно тесня его от иконы, проворчала своим беззубым ртом:
– Ифтукан!
Она зажгла маленькую свечу, помолилась, притихла. Шарагин не обиделся, он представил, насколько блаженно должна чувствовать приходящая сюда каждый день старушка, как чисты должно быть ее помыслы.
Шарагин подался вперед, чтобы поправить чужую покосившуюся свечечку, а заодно поглядеть на лицо старушки. Выпяченная вперед нижняя губа бабушки в черном подергивалась, глаза же, которые вовсе не на секунду не сливались со взглядом богоматери, потому как были закрыты, вдруг открылись. Открылись молниеносно, будто веки лопнули; старушка сморщилась, искривилась, выворачиваясь неестественно к нему, высунув из беззубого рта, между белыми нездоровыми деснами,
тонкий, покрытый желтым налетом язык:
– Изыди, нечистая! Анчихрист! Изыди, сатана!
Горбатая старуха неистово крестилась:
– Изыди! Анчихрист! Изыди! – и пальцами показала ему рожки.
– Не подходите! Змеи подколодные! Прочь! Ведьмы! – пробивался он к выходу, принимая тянущиеся руки бабушек-попрошаек за ядовитых змей.
А за извивающимися змеиными туловищами выступали до сих пор скрывавшиеся, спрятанные, замаскированные под лики святых, под расписанные на сводах сцены из писания жуткие страсти. Широченный и высоченный, черный, с избытком красного, зеленого, серебрящегося и желто-золотого холст надвигался на Шарагина, обвивал его, приближая к глазам запечатленное каким-то великим мастером фантастическое и одновременно вполне реальное побоище, в чем-то очень отдаленно схожее с тем, что отложилось у него в воспоминаниях после одной засады, либо живо представленное однажды во время рассказа какого-то спецназовца в госпитале, или же приснившееся в кошмарном сне.
От сгустка голосов храм распирало, все насытилось пением, воздух стал грузным, храм и люди переплавились и слились воедино, отторгая Шарагина, гоня прочь.
Преломленные видением художника,
окружили Шарагина страшные, кровавые сцены: выкрученные, протыкаемые немыслимыми режущими и колющими орудиями руки, ноги, головы, вырванные глаза, сотни глаз; застывшая на лицах боль, и не вырвавшийся вопль, боль несоизмеримая даже с той, что уже доводилось испытывать Олегу, боль вечная, неограниченная ни чем, ни временем, ни степенью вины, боль, от которой нет лекарств, нет спасения; и еще привиделось – истязание людских душ, и так наглядно все происходило, так красочно, жирно, детально выписано, так бесповоротно; вывороченные наизнанку, изуродованные человеческие души, просящие о пощаде.
Бежал он долго, сам не зная, куда. Боль вдруг прижала его к себе, завладела им. И в эти минуты, в эти часы он больше ничего не знал: кто он? откуда? что здесь делает? Только вдали где-то слышал, обращенные то ли к нему, то ли ко всем выстроившимся
на раскаленном от афганского солнца плацу, вопросы:
– Фамилия?
– Имя?
– Звание?
– Следующий!
Затмило сознание. Из последних сил он удерживал свое прошлое, вцепился двумя руками, но пальцы разжимались, и прошлое улетело в мрак бездонной пропасти под названием смерть, и вдобавок громыхнуло что-то рядом, словно разорвался снаряд; пред глазами поплыли последние картины из церкви, уродливые старые лица, и тут же вздрогнули те лица и измельчились сначала на тысячи, а после на миллионы, миллиарды частиц, и осыпались, покрыв его, точно пеплом, серебристой пылью.