В Николаевской по ночам стукотели подводы, скрипели волы. Станица притихла в непонятном ожидании. А вечером вдруг где-то взметнется ястребом в немую тишину разудалая песня и оборвется, угаснет за закрытыми наглухо ставнями.
Утром заскрипят колодезные воротки, загремят ведра. Бабы с совками зашныряют из двора во двор за жаром.
Опохмелялись Назарьевы в станице три дня — тихо, без песен и плясок. Дядя утром, наливая в рюмки, упрекнул племянника:
— Супротивничал ты вчера, не ложился в постель с женою. Насилу я с тобой совладал. Да… ничего. Назарьевы сдобных баб прилюбливают. Окно ты у тестя разбил. Хватил какую-то подковку со стены и швырнул ее. Аж стекла брызнули… Ну, не беда… Хе-хе… Мы, бывало, парнями и не такое вытворяли.
Игнат отмолчался. Ему хотелось одного — случилось бы что-нибудь в станице диковинное, необычное, чтоб затмилась и позабылась его женитьба. Закатился бы знаменитый генерал да речь на площади сказал, обновилась (случалось такое) у кого икона… Потянулись бы с хуторов богомольные. Хоть бы возгорелась эта самая революция, про какую давно поговаривают и многие поджидают. Прошумела по хуторам и станицам. Потом, может, и полегчало бы: заменили неугодных строптивых министров в верхах сговорчивыми, прогнали злых атаманов и назначили добрых.
Но, как назло, один серый и ничем не приметный день сменял другой без крика, без выстрелов… Прогремит, пробуйствует где-то разудалая компания, покричит пьяно песни и утихнет. Погомонят вечерами у плетней соседи — и опять все стихает до утра.
Назарьев попервости молчаливо и придирчиво обглядывал молодую жену, обвыкался в новом положении женатого. Оставаясь иной раз дома наедине с Пелагеей, ненадолго осваивался, жена казалась даже вполне ладной и статной — большие глаза, высокий лоб, густые волосы, завязанные на затылке в тугой узел. Ему хотелось погладить ее, пожалеть. Нравилось в Пелагее смирение, ее виноватые и добрые глаза, готовность всегда угодить мужу. Была заметна в ней радость, оттого что попала в невестки богатого дома, это чувствовалось во взгляде, в голосе, в мягкой покорности и доверчивости.
Щи она варила вкусные, наваристые, так же как и мать, заправляла их старым салом, лавровым листом и укропом. В комнатах куреня появились цветы. Испокон века их не было в комнатах и на базу. Домашние с удивлением поглядывали на новшество, но цветы выкидывать не посмели.
Захмелев, отец однажды не шутя пригрозил сыну:
— Вижу, жена тебе не в совесть. На сторону поглядываешь. Не будешь жить с Пелагеей, пойдешь против моей воли, лишу всего, что тебе надлежит взять после моей смерти. Продам, прогуляю.
Дед тихо добавил:
— Ты, Игнат, на отца молиться должон. Из могилы тебя вызволил. Как-то захворал ты парнишонком. Посипел, глаза под лоб подкатил. Отец выпросил у атамана резвых коней и понесся с тобою в Новочеркасск к лучшим докторам.
Отец — злой. Мать страшится его косого взгляда. Если идет с ним по станице, то на шаг позади, чтоб видно было — почитает жена мужа и боится.
Как-то поехал Игнат с отцом за сеном. Взноровилась молодая необученная кобылка. Отец в кровь искусал ей уши, кричал так, что пузырился его окровавленный рот. Потом сек кобылку до тех пор, пока она, брыкаясь, не сломала оглоблю. Плюнул отец, швырнул в траву кнут и ушел.
Не угоди ему — в приступе злости сделает все, что взбредет ему в голову. Прогнать может. А потом — куда? Игнат не знал, что говорить жене, как ее ласкать? Да и нужно ли это? Эх, с Любавою-то небось все было бы понятно. На людях Игнат сравнивал жену с другими хуторянками, и Пелагея выглядела дурнушкой. Бросались в глаза крупные руки, сутуловатая спина. «Черт те что… — удивлялся Игнат, сравнивая ее со старшей. — Будто от разных матерей дочери. Стало быть, кто-то в роду дурной был». На второй неделе жизни в назарьевском курене Пелагея вдруг в лице изменилась — побагровели щеки и шея, распухли мочки ушей — хотела мужу угодить, понравиться и нацепила выменянные за комок масла у цыганки красивые сережки. Спала она неделю в кухне-летнице, не показываясь мужу на глаза.
Отец хмуро поглядывал на невестку, как на чужую, боясь при ней сказать словцо лишнее, касаемое той жизни, что ходуном ходила за усадьбою.
Дед поучал Пелагею, указывая палкою, что и где надо делать в хозяйстве, похваливал и напоминал непременно: «Это у вас там, на вашем худом подворье глядеть не за чем, поить, доить некого, а у нас заботушки хватает». Бабка покрикивала с печи, если видела, что невестка не так месит тесто или чистит картошку. И только мать тихо и ласково просила в конце дня: «Хватит. Отдохни, чадушка. Уморилась, поди?» — «Ничего, маманя. Отдохну до зари. Капусту бы на ночь полить. Завяла». И невестка хватала ведра.
Любил Игнат парнем пройтись по станице, покрасоваться. Наденет набекрень высокую фуражку, наяснит скрипучие сапоги. Идет — руки в карманах — вразвалочку. И теперь на горьком медовом месяце томился и страдал молодой муж. Он иногда выходил на вечерки, приглядывался к девчатам, зашучивал с ними, размышлял: жить с Пелагеей или бросить ее с приданым и подарками и уйти?.. А куда?