Обошел он на ночь скотный двор, склады с зерном и, остыв до костей, отправился греться у чугунной печки в колхозную контору.
В конторе деревянный стол, забрызганный чернилами, промокательница — чисто канцелярское орудие, Сенькины счеты с черными костяшками да, пожалуй, и все.
Помещение совсем пустое, разве что шкаф стоит у стены в углу. В шкафу бутылка чернил да зачем-то еще громадная резиновая груша. Дед Петр иногда подойдет да и посмотрит на эту неясную для него вещь. Как она тут? Что она такое? А это всего-навсего клизма.
Так тихо в нежилом помещении среди чуждых деду Петру вещей, что он решает пойти поглядеть еще раз стаю и склады да и спать потом. Только вот с лавки вставать неохота, глаза так и слипаются. Чудится ему Васькин голос:
— Дед.
— Ну?
— А ты чего такой молчун?
— О чем говорить-то тебе-ка?
Дед Петр лежит на лавке, на которой днем сидит председатель колхоза Иван Прокопьевич и морщится и потеет от боли в боку, где застрял у него осколок. Лежит в шапке, в валенках, в полушубке и даже в рукавицах.
— Дед.
— Ну?
— А я на войну пойду?
От Васькиного немого вопроса у деда Петра выползает из правого глаза слеза. Но он этого даже не замечает. Встает перед ним вся его нелегкая жизнь. Чего только он не перенес, сколько раз смерть заглядывала в глаза, а все ведь еще живой. Две войны пересидел в окопах — мировую да гражданскую. Наслушался и свиста пуль и пороху нанюхался. А теперь опять война. Не успели мужики отдышаться после гражданской да поесть хлебушка вдоволь, фашист напал. И снова все ушли проливать кровь, побросав и землю, и лошадь, и жен своих и детей.
Тишина. Нехорошая эта тишина, потому что на другом конце ее рвутся снаряды и бомбы. Не мирная это тишина, а военная. Вот почему никто и не любит и боится этой тишины.
Пусто в колхозной конторе. Гулко. Не прошебаршит мышь, нету ей тут пропитания, разве что чернила да крошки на бороде у деда Петра. Только оголтелый таракан в панике носится по пустому столу. Видно, занес его сюда из дому дед Петр. В конторе тараканы не живут.
Так вот и коротал вечера Васька в эту суровую зиму с одноруким дедом своим Петром, с бабушкой, с мамой, которой почти не видал — поздно приходила она домой.
Мама у Васьки была учительница. И когда вся деревня уже засыпала и ни одного огонька ни у кого в окошке, Серафима Петровна сидела за стопкой тетрадей у старой пузатой лампы. И каждая тетрадка для нее была не просто тетрадкой, а выглядывал из нее какой-нибудь синеглазый Петька или Зойка. Все тетради в руках Серафимы Петровны оживали и начинали разговаривать разными ребячьими голосами:
— Нюрка, ты опять кляксу посадила. Вот поставит тебе Серафима Петровна двойку.
— Меня Петька толкнул.
— Да я нечаянно, — краснеет рыжий как огонь Петька.
— За нечаянно бьют отчаянно.
Сидит Серафима Петровна и красными чернилами выводит тройки, четверки, пятерки. Бывает, что и двойки приходится ставить. Но сегодня ни одной двойки, и это радует Серафиму Петровну, хотя она и устала, глаза слипаются, а завтра так рано вставать.
Бабка прядет куделю, дед шевелится, кашляет на печке. Он нынче прихворнул. В протопленной избе хорошо пахнет валенками, овчиной, квасом и хлебом — жилым духом.
Керосин в лампе весь выгорел, огонек угас. Ахти мне! Надо идти бабке в голбец за керосином. И лучины-то нет под руками. Куда ее, окаянную, уволокло? Вот ведь тут и была на печке.
Так ворчит Васькина бабка. Но лучина нашлась, зажглась от уголька и зачадила, затрепетал огонек. Тени заметались по потолку да все больше толпятся по углам, этакие молчаливые, беспокойные тени.
— Мам, тень-то живая? — спрашивает давно проснувшийся Васька.
— Да какая она живая, Вася. Спи давай, полуночник.
А сна-то ни в одном глазу. Васька слез с печки и прильнул к окошку. Его тут же охватывает холодом. Бр-р-р! Ну и мороз! Не дай бог, такая ночь застигнет в лесу мужика. По деревне и то никто не ходит. Старухи прядут куделю, старики плетут лапти да топят маленькие печки.
Овцы жмутся в хлевах от холода, а может, и от страха, волка чуют. Трубы на избах попыхивают белым дымком. Не захрустит снежок, не брякнет дверное кольцо.
И вот из лесу вышел тощий голодный волк и затрусил по деревне. И нету охотника пальнуть по нему. Заржавели ружья: все мужики на войне, и Васькин отец там.
Бабка налила керосину в лампу, и снова стало ясно в избе. А сама опять за прялку, да и запела вдруг тягучую, негромкую песню о теплых дождичках да о наливных яблоках. «Скорей бы уж лето», — подумал Васька и сказал об этом деду.
— День да ночь — сутки прочь, — пробормотал тот.
— Чего это ты, дед, говоришь? — не разобрал Васька.
— Чего чуешь.
Старика выпроваживают на скотный двор сторожить колхозное добро. Это мученье для него слезать с теплой печки да идти в трескучую ночь.
— Хоть какие да трудодни заработаешь, — уговаривает старика бабка. Дед кряхтит, кашляет, да делать нечего, надо идти.
— Да ведь экой мороз, — жалуется он.
— Иди, старик, иди. И там выспишься.
— Вчера от холода ворона околела, — говорит дед. — На дороге нашел.