— Даже не знаю, что и говорить, — вздохнула она через некоторое время. — Нет слов. Я просто потрясена.
Йон посмотрел на потолок; на нем протянулась нить паутины. Надо напомнить Эмине, чтоб обмела потолок и стены.
— С чего это вдруг? — заметил он. — Ведь ты никогда не любила Шарлотту, между нами девочками.
— Какая возмутительная чушь! — Ее голос зазвучал еще пронзительнее. — Не я, а она не могла меня терпеть. Потому что однажды я высказала ей то, что думала, по поводу ее алкоголизма. Я-то, дурочка, хотела ей помочь. А вместо этого…
— Я знаю ту историю, — торопливо перебил он. — Теперь она уже не имеет никакого значения. — Ему не хотелось вспоминать некрасивую сцену, разыгравшуюся три или четыре года назад во время очередного приезда Ютты: разъяренная Шарлотта, заплаканная Ютта… Руке стало холодно — окно оставалось открытым всю ночь, наверняка снова были заморозки.
— Может, мне приехать? — предложила сестра. — Тогда я через два часа сяду в поезд. Мама Ганса-Юргена охотно присмотрит за детьми еще неделю.
— Пожалуйста, избавь меня от этого, — ответил он.
Она нервно засмеялась.
— Пожалуй, Йон, ты никогда не изменишься! Что ж, по крайней мере, рядом с тобой Роберт; он фантастически полезен в такой ситуации.
— Конечно. — Разговор утомлял его. Кроме того, он боялся еще раз услышать эпитет «фантастический». — Ладно, я не могу больше говорить. Мне пора идти.
— Куда ты собрался?
— В церковь. — Ничего другого ему сейчас не пришло в голову.
— Так рано?
— Сначала еще зайду на кладбище.
— О, — согласилась она, — разумеется. Только скажи мне быстренько, как там Колумбус? Очень тоскует без хозяйки? — Ютта всегда любила кота; сама она из-за аллергии не держала дома животных.
— С ним все в порядке. — Возможно, когда-нибудь он расскажет ей про гибель кота, но пока он не готов к ее неизбежным воплям и слезам. Он всегда испытывал панический страх перед рыдающими женщинами.
Он снова заснул и проспал до половины двенадцатого. Принял душ, оделся, наклеил наконец марки на написанные Робертом письма, сел за руль и, доехав до Ниндорфской рыночной площади, бросил их в почтовый ящик. В булочной, работавшей по воскресеньям, купил свежий хлеб и воскресный номер газеты.
Вернулся домой, накрыл на кухне стол: ветчина, сыр, яйца всмятку, апельсиновый сок. С Шарлоттой он никогда не завтракал, даже по выходным, — не хотелось тратить на это время. Она пила чай, он кофе, и все. Пока нагревалась кофеварка, он прошел в гостиную, поставил си-ди с Оскаром Петерсоном, включил звук на полную громкость. Вернулся за стол, ел, пил, читал газету и подпевал. «There is no greater love».[15] Шарлотта никогда не любила такую музыку. Теперь он уж больше не помешает ей. Теперь можно распахивать все двери и оставлять горящими все лампочки. Можно класть ноги на стол и разбрасывать, где попало, газетные листы. Его никто не станет критиковать — «убавь громкость, делай так, а не эдак, нельзя быть таким эгоистом, думай не только о себе, слушай меня, оставь все как есть»… После двадцати четырех лет совместной жизни наконец-то наступает избавление!
Чуть позже, убирая на кухне, он выбросил почти полную пачку сухого корма и полдюжины пакетиков, сунул в мусорное ведро и кошачьи мисочки. Никогда в жизни он больше не станет держать ни кошек, ни собак, ни какой другой живности. Он с удивлением отметил, что уже не скучает без мяуканья Колумбуса и мягкого стука его лапок. За одну ночь его горе превратилось в легкую грусть по коту. Через пару дней уйдет и она.
На секретере Шарлотты лежала стопка неразобранных писем-соболезнований. Он вынул открытку из самого верхнего конверта и пробежал ее глазами. Кто-то из служащих Шарлотты писал, как он потрясен ужасной утратой, которую понес Йон. Он сохранит Шарлотту в благодарной памяти и желает Йону сил и бодрости духа. Подобные банальности наверняка содержались в каждом конверте, на каждой открытке. Недолго думая, он взял всю стопку и выбросил в корзинку для бумаг. Нет, не станет он тратить свое драгоценное время на чтение этих излияний, и уж тем более на ответы. Плевать, что от него ждут этого! Он никогда и никого не просил присылать ему такие письма.