— Вот будет еще спорить, гнусина проклятая! — рассердился Тарбаган. — Звонаренке же лучше знать.
Он в мастерской был, когда Шестиглазый назад уходил, он своими глазами видел, как у него пола отрезанная, от шинели болталась…
— Не голова ль еще, скажете, болталась? Пропадите вы и с Звонаренкой вместе. Мне сам Прокопий Филиппыч сказывал — кому ж лучше знать? Он первый и схватил черкеса. Озверел, говорит, вовсе, насилу удержали; ругался тоже шибко и в глаза плевался. Ну, да за то ж и надзиратели намяли ему бока, уж так намяли — не рыдай, моя мамонька! А сам Шестиглазый, братцы мои, выхватил, говорят, левольверт из кармана и кричит: «Убью и отвечать не буду».
Обиженный Тарбаган отошел на время в сторону, и рекой общего внимания всецело завладел Гнус.
— И кузнецов всех четверых, братцы мои, посадили, — шипел он.
— Как кузнецов? Их-то за что?
— А ножик-то? Нож-то откуда у его взялся? Надзиратели тотчас же сказали, что ихней чьей-нибудь работы. Им тоже, пожалуй, здорово теперь влетит.
— Да, всем теперь влетит, — мрачно заметил Никифор Буренков, — уж коли котлы отобрали…
— Вот баба! — прикрикнул на него Семенов. — О том бы плакал, что Шестиглазому брюха не распороли, а он об котлах. Да ты кто? Арестант? Ты в каторгу разве чай шел пить? Не тот ли, что в обозах срезал? Вот они, честные, черт бы их чесал… Котел отобрали — испугался!..
Это резко выраженное Семеновым мнение сразу дало тон нашей камере, определило, как следовало глядеть остальным на поступок Шах-Ламаса. Все выражали ему на первых порах сочувствие и жалели о неудаче его попытки. Тарбаган между тем снова овладел общим вниманием и начал повествовать о том, чему сам был свидетелем.
— Сейчас же, как отвели черкеса в карец, камеры все на замок заперли. Я на куфне был — меня оттуда дежурный в шею вытолкал. Заперли и того ж часу с обыском заявились. Всё до ниточки перебрали и перешарили. Котлы, чашки у кого были камфоровые — все, все забрали. Тряпочка где лишняя нашлась, иголки, нитки — все как метлой замели. Ножичишек несколько штук тоже нашли, взяли. Книжки Ивана Николаевича, и Чичикова и Собакевича — всех уволокли!..
— Как! И книги тоже? — вскричал я, глубоко опечаленный тем, что так недолго продолжались наши блаженные вечера, полные такой поэзии и оживления.
— Все до одной. Библию только не тронули. Слышно, еще в кандалы всю тюрьму заковывать станут.
— Н-ну?!
— Нет, за нос тяну.
Все невольно повесили головы.
— Ах ты, распостылый Шелай! — заговорил опять Никифор. — Махонький карандашичек в щели у меня был, и тот вытащили. Помешал вишь им!
— Боятся, что Шестиглазому глаз выколешь, — сострил кто-то.
— Нет, что на тот свет родителям записку напишешь.
Мы принялись осматривать и разбирать свои подстилки и вещи, беспорядочно сваленные в одну кучу, спеша узнать, что у кого пропало и что уцелело. Увы! разорение было полное… Малахов, вернувшийся к вечеру из мастерской, принес новую неутешительную весть: камеры думают разбивать по-новому!.. Действительно, страшно неприятно было, сжившись в течение нескольких месяцев не только с людьми, но даже и с нарами, вдруг очутиться в новом месте, рядом с новыми, часто почти незнакомыми соседями, с которыми надо еще сходиться и свыкаться.
— Ну, да и вольная команда теперь улыбнулась, — подбавил Парамон масла в огонь, в раздумье выколачивая о нары свою трубку.
Он сам ожидал скорого выхода на волю, и в голосе его слышалась некоторая досада. Досаду эту, несомненно, испытывали и многие другие арестанты (вольной команды ждали также Гандорин, Тарбаган и Пестров), и, наверное, она прорвалась бы наружу, если бы не страх перед Семеновым; все хорошо видели его горячий, полный насмешки и злости взгляд, устремленный на них с нар, и молчали. Только Гандорин тяжело вздыхал и шептал какую-то молитву.
На вечернюю поверку вышли в этот день с невольным содроганием и ознобом во всем теле. Были уверены, что прибавятся новые неприятности. Ожидали самого Лучезарова… И вот он действительно появился, окруженный обычной помпой и величием. Но торжественнее чем когда-либо развевалась на его плечах шинель и возвышалась на голове белая папаха. Лицо было багрово-красно, и грозно свешивались длинные рыжие усы. Шапок он не разрешил надеть, и когда после молитвы все затаили дыхание и водворилась мертвая тишина, он долго стоял молча, медлительно осматривая бритый строй арестантских голов.