Услыхав знакомый и любимый мотив, Маразгали не выдерживал и тоже начинал подтягивать и очень мило покачиваться, топчась на месте, наподобие того, как ходят девушки в хороводах, и довершение сходства помахивал при этом платочком.
Кто-нибудь третий прихлопывал в такт ладошами.
Но вдруг, заметив поблизости меня или кого-нибудь из надзирателей, любующихся его пением и пляской, Маразгали страшно конфузился, обрывал песню на полуслове и, сопровождаемый общим хохотом, убегал к себе в камеру…
Он находился в непрерывном движении. Сейчас можно было встретить его в коридоре борющимся с кем-либо из арестантов или весело напевающим свое «Бала мене джинка, бала мене любка», через минуту — увидеть сидящим за книжкой или вяжущим себе татарскую феску из моих старых шерстяных носков; а еще через минуту — гуляющим по двору и с любопытством наблюдающим за ласточками, вьющимися около своих гнезд. Но вот внимание его привлечено молодым голубем, усевшимся на тюремном крыльце и из-за деревянной колонки не замечающим приближения человека. Мгновенно Усан преображается: изогнувшись как кошка, вытянув вперед голову и одну руку, а другую как-то странно закинув назад, он осторожными, неслышными шагами по песку двора подкрадывается к намеченной жертве. Лицо его приняло хищное выражение, глаза горят, как у зверенка, в котором пробудился охотничий инстинкт, и весь он превратился из деликатного и мягкосердечного Маразгали, которого я знаю и так люблю, в первобытного дикаря, кровожадного сына степей… Один миг — и зазевавшийся голубок трепещется в его цепкой руке, громко бьет крыльями и пускает по двору пух. Праздно бродившие по углам арестанты, привлеченные шумом, бегут на место действия и смехом и восклицаниями приветствуют Усанкину ловкость. Я тоже подхожу, недовольный жестокой игрой, придуманной моим учеником, и готовый прочесть ему нравоучение… Но оно оказывается уже лишним — Маразгали опять весь преобразился: он так нежно прижимает к своему лицу перепуганную птичку, с такой лаской и осторожностью проводит рукой по ее перышкам и лицо его сияет такой мягкостью и любовью, что готовый сорваться упрек застывает на моих губах. И прежде, чем я успеваю окончательно приблизиться, Маразгали, подняв голубка кверху, разжимает ладонь. Оторопевший пленник будто раздумывает несколько секунд, но затем стрелой взвивается к небу и начинает там радостно кружиться, провожаемый ликующим хохотом кобылки и внимательными сияющими взорами Маразгали.
Однако я с затаенной тревогой следил за этим видимым воскресеньем, опасаясь, что оно лишь временное и продлится недолго. И действительно, благодаря своей неосторожности на работах, от которой я бессилен был уберечь его, в октябре месяце, когда наступила гнилая северная осень, ветреная, то со снегом, то с дождем, то с внезапным морозом, Маразгали сильно простудился и заболел воспалением легких. Пьяница фельдшер не хотел было класть его в лазарет и все допрашивал меня; чего я так хлопочу об этом «звереныше»? Но я пригрозил, что пожалуюсь начальству тюрьмы, и тогда, веря преувеличенным слухам о моем влиянии на последнего, он немедленно исполнил все мои желания. Впрочем, если Маразгали и перенес счастливо эту болезнь, то единственно благодаря могучей природной организации, а отнюдь не заботливости или искусству этого темного эскулапа. С своей стороны, я делал все, что мог, для Маразгали, делясь с ним тем, что сам имел, и все свободное время просиживая близ его койки. Говорить ему много нельзя было, но он глядел на меня теплыми, благодарными глазами и ласково улыбался. Однажды он спросил меня шепотом:
— Я не умру, Николяичик, нет?
Я поспешил, разумеется, дать отрицательный ответ — даже рассмеялся деланным смехом, хотя в душе далеко не был уверен, что опасности нет, — и Маразгали горячо пожал мою руку. Он перенес эту тяжелую болезнь, но потом часто мне признавался, что сильно боялся смерти и страстно хотел остаться жить…
Между тем в моей голове созрел план освободить Маразгали из каторги и вернуть на родину. План этот состоял в подаче на высочайшее имя прошения от имени Усанбая с изложением всей его плачевной истории, без малейших прикрас и оправданий. Мне представлялось ясным как божий день, что если только прошение дойдет до Петербурга и будет там прочитано, — свобода Маразгали обеспечена. Придя к этому убеждению, я решился опять прибегнуть к «гуманным» чувствам бравого штабс-капитана. На этот раз Лучезаров удивился моей просьбе и прежде всего выразил сомнение, чтобы попытка могла иметь успех.
— Таких просьб тысячи пишутся, — сказал он, — и из тысячи на одну обращают внимание.
Я отвечал, что эта именно просьба и может быть одной из тысяч, так как я глубоко уверен в ее правоте законности. Лучезаров пожал плечами.
— Да какая ему польза будет? — продолжал он еще говаривать. — Ведь он… все равно же умрет? Ведь у него чуть ли не чахотка?
На это я возразил, что все люди смертны, и тем не менее каждый думает о лучшем будущем.