— Что это за Варшава? — Глеб энергично расхаживает по камере, вместо ответа как бы советуется сам с собой, развивает свою мысль: — Чья Варшава? Пана кондитера или пана колбасника? А может, пани гризетки и пана магната? «На бой кровавый, святой и правый» — вот это хорошо. Но надо вынести это вперед, в начало, не прятать в середине строфы! Вот так, сразу:
— Под самое ударение, — задумчиво кивает бледный, какой-то чересчур усталый Ванеев.
— Чтобы как набат! — подхватывает Глеб. — Как залп!
Но тут же останавливается, склоняет голову набок, сомневается:
— Почему вообще Варшава? Зачем? Вы станете петь: «Вперед, Варшава!» Мы — «Вперед, Самара!» Они — «Вперед, Бердичев!..» Что получится? Нет!.. Что если?.. Что если...
— А что? — Базиль — Старков спрашивает так, будто бы прислушивается к собственному голосу, и так же, сам с собой, соглашается: — Ничего. Весьма ничего. Не хуже, чем у нас в Саратове поют...
— Да, да, да... — Глеб размышляет вслух о своем. — Набросайте мне примерный перевод всей песни. Можете? И вообще не очень-то ясно, против кого, за что тот кровавый бой...
— Это же песня, Глеб! Нельзя же так, по-бухгалтерски!
— Почему? Труженик-поляк против русского самодержавия или поляк «вообще» против русского «вообще»? Это, по-вашему, неважно? К тому же для меня слово «бухгалтерия» — отнюдь не ругательство, особливо бухгалтерия революции...
— «Бухгалтерия революции»? То есть бардзо непонятное понятие...
— Да, да, други мои! Надо, очень надо нам учиться считать — считать, прикидывать да по семь раз примеривать, прежде чем отрезать... А сейчас, ну-ка, у кого есть карандаш? И бумаги бы — хоть четвертушку!
Старков отыскал в щели пола обломок графита. Стрежецкий пожертвовал клочок бумаги, ревниво хранимый в тайнике вязаной рубахи. Затем Глеб вдохновенно уединился — если возможно уединиться в общей камере — под окном.
Начало никак ему не давалось — не выходило, хоть плачь!
Попробовал еще, еще...
Только бумагу зря запачкал! А стирать пальцем вон как неловко!
Плюнул. Взялся за вторую строфу, и дело пошло. Он писал стихи и до этого, еще в реальном училище. И всегда, как правило, слова ужимались в строки мучительно, тяжело, как бы протестуя. Он заменял одно слово другим, и тут же под руку лезло третье, лучшее. Но стоило поставить его в строку, и оно вдруг делалось бесцветным, скучным, словно отравленным чернилами. С раздражением, со злостью он разрывал все на куски, с ожесточением отшвыривал их от себя и принимался снова, снова — в каком-то захватывающем отчаянии.
А тут вдруг прорвало — другим словом не назовешь. Представились картины питерской жизни трудового люда — и сразу на бумаге нацарапалась строка:
Вспомнился Ильич с его сверхжадностью на время — и:
По уже сложившейся привычке — всегдашнему зуду в руке — хотел поменять слова, переставить. Да стоит ли? Надо ли? Дальше, дальше скорей! Как бы Некрасов сказал вот про это — про то, что не зря все: и молодость загубленная, и судьба сломанная? И про Толю Ванеева? Сдает, сдает прямо на глазах... Как бы Некрасов написал, а? Может быть, вот так:
— Отец Пимен! Обедать, — позвал Старков. — Нынче вместо баланды щи настоящие, из кислой капусты, даже кусочек солонины плавает! Оторвитесь!..
Но Глеб только отмахнулся, продолжая отбивать кулаком такт, ритмично бубня про себя:
Может быть, Некрасов и не так бы сказал...
«А я так. Только так! А как бы побольнее ушибить самодержавие? Чтобы ему — самому их императорскому величеству — в морду, в морду!..»
Силой пришлось оттащить Глеба к миске.
К вечеру и вторая, и третья строфа, и припев были готовы. Но по-прежнему не давалось начало. Выходило как- то сухо, или наивно, или недостаточно стремительно — мало энергично. И он оставлял все это в уме, жалел бумагу: ведь добрый зачин — половина песни.
Наконец, Глеб Максимилианович не выдержал — сердито оттолкнулся от стены, заходил из угла в угол. Потом остановился посредине камеры, пристально глянул в окно.
Ни зги! Ни проблеска, ни отсвета в непролазной жуткой мути. Только слышно, как стонет и беснуется запоздалая мартовская метель. Воет, грозит, властвует от земли и до неба: сплошь, повсюду. И чудится: нет там, за стенами тюрьмы, ни Москвы, ни людей, ни цивилизаций, не будет, никогда не будет конца этой всесокрушающей, всепоглощающей заварухе, никогда не дождешься просвета — ни-ког-да...
Стоп, стоп, стоп! — Он метнулся и, весь во власти музыки, отрубил кулаком в такт своим шагам: