— Какая разница? — и, назвав не запомнившийся мне аул, продолжал: — Турок я теперь. Тут все турками становятся, когда получают гражданство. — Чуть помолчал и добавил: — На Кавказе, в горах, родился. И вырос там. Теперь уж и не верю, что так было.
Но оказалось, это еще не все. Главное нас ждало впереди.
— Я ведь сотник. В казацких частях воевал, — продолжал старик. — Полный георгиевский кавалер за войну с немцами. Последний крест Николай Николаевич, великий князь, приколол. Не вру. Потом меня в Царское Село взяли. Черкесская сотня в охране царя была. Я командовал. В Александровском дворце жили. Хорошо жили.
Становилось любопытно.
— Ну, а дальше? — поинтересовались мы.
— Дальше?.. После февраля в Сибирь, провожать царя, нас не пустили. Керенский сотню забрал в Петроград — себя охранять. Опять во дворце жили. В Зимнем. В саду гуляли. Фонтан большой, мраморный. Забор высокий, чугунный, с орлами. Ворота на площадь. Сверху тоже орлы. Правильно я говорю?
— Орлов теперь нет, — сказал я. — И забора, и ворот нет. Ничего этого нет.
— А дворец?
— Дворец стоит. Такой же, как раньше, только красивей. Выкрашен иначе.
— Тогда весь красный был.
— Теперь зеленый, с белыми колоннами. Музей в нем, Эрмитаж.
— Знаю, — кивнул старик. — Другие тут ваши русские были, рассказывали. Я всех русских встречаю, когда приезжают. Про Петроград расспрашиваю.
Видно, он не очень-то верил в то, что Зимний дворец цел и все еще стоит на месте, и он вновь выпытывал, правду ли ему говорили раньше. Но вообще-то бывшего царского охранника прямо-таки распирало желание рассказывать о своем неприглядном прошлом. Все еще не отпуская нас, старик продолжал:
— Когда переворот был, я против вас Зимний защищал. Сотня моя ни одного выстрела не сделала. Как юнкера сдались, мы тоже ушли. — Он вздохнул. — Если бы за царя, может быть, и стали бы драться, а за Керенского — нет. Нам все равно было, раз царя нет… Кто? Какой Керенский? Не знаем такого.
— Керенский и сам раньше вашего удрал, — сказал Николай Николаевич.
— Позже мы про то узнали. Видели бы, что бежит, своих бросает, сами бы пристрелили.
В глазах старого рубаки сверкнул злой огонек. Он добавил:
— Я когда в Париже был, Керенский от русских прятался. Боялся за свою шкуру. Потом в Америку бежал, шакал.
Наступила неловкая пауза. Нам показалось, что разговор с защитником самодержца и временщиков был исчерпан. Как раз ко времени. Нас позвали к раннему обеду, и мы распрощались с Гаджиевым.
Думалось, на этом удивительная встреча с человеком с того света закончилась.
Но мы ошиблись.
На следующее утро он, узнав, где мы с Николаем Николаевичем живем, постучался в двери номера и явился, по-видимому, на правах старого знакомого. В руках старика был какой-то внушительный, завернутый в бумагу большой плоский предмет.
— Можно входить? Позволяете? — спросил он.
И вошел, осторожно прикрыв за собой двери. Был одет в тот же пиджак, гладко побрит и вообще, несмотря на фантастический возраст, казался даже подтянутым.
Предмет, который принес незваный гость, оказался альбомом большого формата в потертом переплете. Громадный, будто чемодан, он к тому же, чтобы не раскрываться, был перетянут ремнем. Бывший казачий сотник опустил альбом на стол и, положив на него коричневую руку с золотым кольцом на пальце, сказал:
— Тут вся моя жизнь.
Но жизнь давнего горца почему-то начиналась с наклеенного на первую страницу портрета Ататюрка. Портреты первого президента республики висели по всей Турции. В больших магазинах и маленьких темных лавочках, в фойе кинотеатров и на стенах кофеен, в кондитерских с восточными сластями и в сапожных мастерских. В республике сменилось немало президентов, но изображения всюду были только первого. Его портрет помещался и на плакатах самых различных партий. В Турции шла шумная перевыборная кампания — и фотография Ататюрка соседствовала то с белой изящной лошадкой, то с пятью направляемыми в разные стороны стрелами, то с курчавым барашком, тоже беленьким на красном фоне, — эмблемами партий, борющихся за места в Великом национальном собрании.
Альбом Гаджиева открывался портретом Мустафы Кемаля — вероятно, на тот случай, чтобы ни у кого не оставалось сомнений: теперь Гаджиев — турок. Дальше шли наклеенные на старинные паспарту, покрывшиеся желтизной времени фотографии. На одних картонках в аппарат смотрел жгучими глазами худенький юноша в круглой барашковой шапке. На других — групповых — снимках чинно сидели неулыбчивые женщины в черном и стояли за ними усатые мужчины в рубашках с застегнутыми до подбородка воротами, подпоясанные кавказскими ремешками с серебряным набором. На паспарту одной из карточек тучнела витиевато написанная фамилия фотографа и значилось: «г. Владикавказъ». Еще там была фотография: два молодых человека в папахах, откинув полы плечистых бурок, устрашающе сжимали ручки висящих на поясах кинжалов. Потом на отдельном листе сам Гаджиев.
Тут его уже можно было признать. Он в черной черкеске, с крестами на груди, с застывшим свирепым взором.