Николай почти сразу стал своим человеком. Валерьян Сергеевич, любивший поговорить о политике и событиях на фронтах, заводил его к себе и там на громадной, во всю стену, карте Европы обсуждал с ним предполагаемые удары и делал прогнозы на ближайший месяц. Блейбманы преимущественно консультировались на всякие медицинские темы, и Николай приносил из госпиталя Муне пирамидон с кофеином — его по ночам одолевали головные боли. Яшка Бортник полюбил Николая потому, что он вообще всех любил, а к тому же оказалось, что они в сорок втором году были в одной армии и вспоминать им обоим было о чем.
Но кто больше всего полюбил Николая, так это Анна Пантелеймоновна. Может быть, именно поэтому она часто пилила его.
— Ну почему бы вам не заняться языками, молодой человек? Целый день ничего не делаете, а ведь я знаю французский, Валечка — английский… Ведь вы офицер. Офицер должен быть культурен.
— Ох, мамаша, — смеялся Николай. — Где там о языках думать? На фронт скоро, а вы о языках.
— И отучитесь, пожалуйста, от этих «мамаш». У меня есть имя, есть отчество — неужели так трудно запомнить? А о чем думать… Сколько вам лет?
— Двадцать пять уже.
— Господи боже мой, почему вы считаете себя стариками? Вы и жизни-то по-настоящему не видели.
— Ну, это уж, мам… Анна Пантелеймоновна, не говорите. Три года на фронте…
— Чепуха! Честное слово, Колечка, посмотрю я на вас, и мне кажется, что я куда моложе вас всех.
Николай соглашался — в Анне Пантелеймоновне действительно молодости хватало на десятерых. Маленькая, подвижная, она, казалось, никогда не устает. Придет в девятом часу, наскоро чего-нибудь хлебнет и уж бежит куда-то.
— Ты куда, мать?
— К Пустынским. У них, кажется, «Анна Каренина» есть. Третий день уж Ковальчук из хирургического просит, а она на руках. Я мигом…
Старик Ковров только улыбался и поглаживал свою лысину. Кстати, сам он тоже не прочь был, подобно Анне Пантелеймоновне, попилить Николая.
— Вот ты, капитан, ей-богу, чудак, — говорил он, откладывая рубанок и сворачивая цигарку толщиной в свой корявый коричневый палец. — Ну что ты все на фронт рвешься, чего, спрашивается? Свое дело ты уже сделал, хай другие теперь повоюют. Ну, в сорок первом, сорок втором, я понимаю, все на фронт рвались. А сейчас? Куда уж ему? — («Он» — это означало Гитлер.) — И без вас до него доберутся и шею свернут.
— Вот и не хочется, батя. — (Здесь Николаю разрешалось так говорить.) — Вот и не хочется, чтоб без нас.
— А еще чего тебе не хочется? Работать тоже не хочется? А? Разбаловался там, на войне. Гитлер бежит, а тебе бы за ним трофеи только подбирать.
Николай смеялся.
— Не всегда и не везде бежит, батя. Сейчас, например, на Висле, ребята пишут…
— Ну и пусть пишут. Наш Митька тоже пишет. Я ж о нем ничего не говорю. У него руки и ноги целы.
В этом месте Марфа Даниловна всплескивала руками:
— Да что ты говоришь! Побойся бога!
— А ничего я не говорю, — дразнил ее старик, — говорю, что руки и ноги целы, может еще и повоевать. А у этого… Покажи-ка, пальцы работают?
Николай пытался пошевелить пальцами, но это еще не выходило — чуть-чуть только удавалось на несколько миллиметров отодвинуть большой палец.
— Тоже мне вояка! — Никита Матвеевич, сплюнув на пол (после чего всегда оборачивался, не заметила ли «старуха»), растирал ногой плевок и брался за рубанок. — Пока твои пальцы заработают, война кончится. Что тогда делать будешь? А?
— Еще не знаю, Никита Матвеевич.
— А пора бы знать. Не нам же, старикам, после войны все делать. Бездельник ты, вот что…
Николай любил заходить к Ковровым, хотя там всегда был отчаянный беспорядок. Старик мастерил какие-то этажерки и полочки, Марфа Даниловна что-нибудь гладила или штопала, Петька, сидя в углу на полу, путался в каких-то проволоках и паял детали какой-то никому не известной машины. Николай сидел в углу, покуривая, и с завистью смотрел на всех троих. Шипит примус с кипящим на нем столярным клеем, шипит Петькин паяльник, пахнет клеем, смолой, керосином, и от всего этого становится как-то уютно и весело. Что и говорить, иногда просто приятно посмотреть, как другие работают, когда сам лишен этой возможности.
Вообще с того дня, как он выпил в этой квартире первый стакан чаю с малиновым вареньем, Николай почувствовал, что дни вовсе не так уж длинны. Его даже перестал раздражать полковник Зилеранский со своей язвой. Нашлись какие-то общие, помимо лечения, темы для разговоров, и все чаще строгая, всем недовольная сестра-хозяйка, заглядывая в палату, говорила: «Нельзя ли потише, товарищ Митясов, ваш голос даже в операционной слышно. Просто не узнаю вас…» А операционная сестра Дуся, все и всегда обо всех знавшая, начиная от главного врача и кончая вчера только поступившим больным, как-то после перевязки покачала головой и сказала дежурной няне:
— Появилась женщина. Факт.
11