— Советские анкеты ясны. Служил ли в белой армии, состоял ли в рядах какой-нибудь партии, есть ли родственники за границей, переписываешься ли, был ли судим, за что, сколько отсидел, как у тебя с «пятым пунктом»? Во всем железная логика. Если служил, состоял, переписываешься, сидел и на вопрос пятой графы, как в том анекдоте, отвечаешь «да» — значит плохой, не годишься, проваливай. А у французов? Почему-то им обязательно надо знать, где и когда родились и умерли родители первой вашей жены. Зачем это им? А хрен его знает. И как докажешь? Бумаг-то никаких. Представьте свидетелей. Каких, откуда? Умные французы подсказали — это не важно, формальность, желательно только, чтоб по возрасту подходили. И вот ищешь и наконец находишь троих стариков и старушек, и они, волнуясь и трепеща, врут напропалую, что знали, мол, таких-то, и родились они и умерли тогда-то. И этой липы, оказывается, достаточно. И так на каждом шагу. Логики никакой. А у нас — железо.
Стали ли, обзаведясь «карт д’идентитэ» и паспортом в синей обложке — он нужен только для поездок за границу, — стали ли наши милые армяне-ленинградцы французами? Рануш Акоповна, нужно прямо сказать, нет. Не вписалась, язык не давался, только к концу первого года стала справляться с продуктовыми магазинами и булочной, в больших магазинах — «Лафайет», «Прэнтан», «Бомарше» — терялась, в подземных переходах метро путалась, ехала не в ту сторону, в автобус влезала не в ту дверь, привыкла сзади входить, спереди выходить, а тут наоборот, в телевизоре ничего не понимала и все вздыхала: «Ну нет у нас мяса, к десяти кончается молоко и яйца, но Катька-продавщица сто лет тебя знает, на тебя не кричит, иной раз даже улыбнется и бумажку найдет завернуть, мясник Левка нет-нет да и приличный кусочек подкинет, а тут…» — «А тут все вежливы, — смеялся Ашот. — На каждом шагу „мерси“». — «Нужно мне их „мерси“… — отмахивалась мама. — На все у них „мерси“. Даже на объявлении (кое-какие она уже могла прочесть) — „Стоянка машин воспрещается, мерси“. Да ну их…» Нет, не прижилась Рануш Акоповна.
О себе Ашот говорил: «Французом не стал. И не стану. А парижанином — да. Нравится мне этот городишко». С миром наживы и стяжательства свыкся относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего. С языком более или менее справился, первые полгода ходил на курсы. На работу не сразу, но устроился. Сначала осветителем в театре «Одеон». Посмотрим, что у них за театр, думал он. Разочарование пришло почти сразу же. Смотрел на сцену из своей, под потолком, ложи с прожекторами и злился. Потуги, потуги, не больше, опивки. Сходил в «Комеди Франсез», в «Театр де Пари» — все то же, орут, прыгают, проваливаются, цирк какой-то, очевидно, думают, что так было у Мейерхольда. Классика — Расин, Мольер — туда-сюда еще, а вот посмотрел «Вишневый сад» («Питер Брук! Как, вы не были еще на Питере Бруке?») — и просто растерялся: все действие — почему-то лежа. Раневская, Гаев — все на полу. В фижмах, рюшках, пышных юбках — и на полу. И Гаев в сюртуке валяется. Поместье еще не продано, а мебели — нет. Что все это значит? Новации? С «Трех сестер», со второго акта, убежал. Тузенбах и Соленый в ярко-красных штанах хлещут коньяк «с горла». Нет, это не театр.
Ашот ушел из «Одеона» и устроился звукооператором на телевидении. С сослуживцами вроде бы поладил, даже привык, что ровно в двенадцать надо идти в кафе чего-то пожевать, — никакая сила не заставит французов в эти часы работать, — привык и к тому, что не принято в этой стране стрелять друг у друга трешку. Исключено. Начисто. Это и удивляло, и раздражало. Не принято забегать на огонек, о встречах уславливаются за месяц, водки не пьют, пол-литра на троих для них смертельная доза, в метро места даме не уступают, и это галантные французы, где ж д’Артаньяны? Бывший мушкетер все выискивал — и обнаружил только бронзового, на памятнике Дюма-отцу. И вообще, французы оказались куда замкнутее, куда прижимистее, чем он ожидал. И бесцеремоннее в то же время. Долго не мог привыкнуть к поцелуям на каждом шагу — в метро, в магазине, на улице остановятся, обнимутся ни с того ни с сего — и взасос. Потом понял, что он сам ханжа советской выучки, и общая раскованность, безбоязненность, легкость и свобода поведения стала даже нравиться. Развалились в своих маечках, а летом и просто в трусах, на лестнице у Сакре-Кёр, бренчат на гитарах, и никакой мент к ним не подойдет: «А ну, марш отсюда, чтоб духу вашего не было!»