Зашли, понятно, и в книжный «Глоб». Романа нельзя было оторвать от полок и разложенных на столе Трифоновых, Шукшиных, Мандельштамов, Цветаевых, Сименона и Агаты Кристи… Глаза горели, щеки пылали, уста шептали нечто невразумительное. В результате, несмотря на его сопротивление («Не очень, правда, сталинградское», — острил потом Ашот), куплен был однотомник Булгакова и сборничек стихов Шпаликова…
— Ох, Генка, Генка, алкаш наш дорогой. — Ромка не раз пропускал с ним по маленькой. — Покупаю твою книжку в Париже, подумать только… В Париже…
Вечером Роман уехал в Канны.
— Вернусь — продолжим нашу работу. Подготовь Родена, импрессионистов и этот, как его, новый ваш центр…
— Помпиду?
— Вот-вот! Лувр отменяется. В следующий раз.
Вернулся он через неделю, не дождавшись конца фестиваля.
— А ну его, голова кругом идет. И ни черта не понятно. Отпросился в Париж. Покряхтели, но пустили. Кулиджанов неплохой все-таки парень.
За три дня они успели много. Ромка был неутомим. Ашот только радовался. Все пять этажей Бобура, он же Центр Помпиду (выставка «Три М» — Модильяни, Магритт, Мондриан), Роден, Жё де Пом, импрессионисты, Оранжери, Эйфелева башня («Смеешься? А я полезу!»), прогулка по Сене на «бато-муш», Версаль, Фонтенбло — и, в общем-то, все один: Ашот с Анриетт на работе, освобождались только к вечеру. Сходили и в «Фоли-Бержер» («Утомительно, однообразно, и очень уж их много»), прошлись по злачной Пигаль («Эх, деньги бы, — вздыхал Ромка. — И молодость, и молодость и счастье вно-овь, как точно подметил товарищ Гремин…»). Посидели и в ресторане. Выбран был небольшой, в районе Бастилии, под названием «Галоша», кажется овернский, Овернь — сердце Франции. Потолок и стены были увешаны разного вида сабо, по-овернски — галош. Ели устриц, улиток — Роман первый раз в жизни, — обжигались луковым супом, потом жиго и еще что-то, пили божоле, закончили мороженым и черным кофе в маленьких чашечках…
— Уф! — Роман украдкой расстегнул пояс. — Вот придут наши краснозведные — кончатся все эти ваши улитки-эскарго, и перестанете вы гнить… Понюхаете нашего зрелого, развитого… Ох, не могу… Давай еще по коньячку ударим, на прощанье, так сказать…
Возвращались домой пешком: метро уже не ходило, а на такси не было денег — все проели и пропили.
Много в этот вечер говорили о Сашке. Не с завистью, не осуждая ни в чем, но, в общем-то, с грустью.
— Слава, слава… — вздыхал Роман. — Помнишь, я тогда еще, в первые же дни, говорил тебе — не выдержит. И не в деньгах дело — деньги деньгами, но главное — простор, предложения, выбирай только. Ухватил жар-птицу за хвост, держи покрепче, не разжимай кулак… Ты в чем его видел, в «Спящей»?
— Нет, концерт, с бору по сосенке. А в телевизоре знаешь что? Не поверишь, в «Дон Кихоте».
— Дерьмо балет.
— Дерьмо. И при чем там Дон Кихот? Появляется два раза. И Сашка там какого-то влюбленного племянника изображает. Бред! И это после его Адама в «Сотворении мира». Помнишь, по Эффелю?
— Помню ли… Сколько выпито было после этого.
— А здесь — тьфу! Больно смотреть. Хотя танцует, конечно, хорошо. И боюсь, что только ради денег. А их у него, судя по всему, куры не клюют.
— «Куры, куры»… Кстати, он не спрашивал у тебя, когда вы встретились?
— Нет, не спрашивал.
— Ты знаешь, о чем я?
— Знаю. Нет, не спрашивал.
Оба вздохнули. Так не похоже на их Сашку.
Роман повернулся вдруг к Анриетт — она, как всегда, помалкивала, слушала.
— А знаешь, мне твой муж нравится, нравится, как он держится. Ей-богу. Ладно, жар-птица, как Сашке, не подвернулась. Ну и что? Телевидение? Не самое интересное в жизни? Ну и хрен с ним. На жизнь дает? Дает. Машину даже имеете…
— Все имеют.
— И квартиру, не перебивай, и не где-нибудь, а в Париже, в центре Парижа… И на все ты положил эту самую штуку.
— Ну, как сказать.
— На все! Настаиваю на этом. Парторганизации нет — раз, месткома нет — два. Самой прогрессивной общественности и собраний — три. Никто не стукнет, что пьешь, болтаешь лишнее или левые ходки от жены скрываешь, пардон, мадам… Это с этой стороны. А с той? С вашей… Не надо, как тому же Сашке, думать, соображать, подсчитывать, рассчитывать. С тем надо в ресторан сходить, того не забыть на премьеру пригласить, того к порогу не подпускать. Да-да, не думай, вовсе не легко ему. Птица птицей, но хвост-то горячий, обжигает. А ты? Свободный человек на свободной земле. Захотел на Мадагаскар — поехал на Мадагаскар…
— Десять тысяч туда и обратно!
— Умолкни! Слышать не хочу. Ты знаешь, сколько я унижался, на брюхе перед гадами ползал, чтоб в эти Канны попасть? Плевал я на них, на все эти фестивали, — тебя хотел увидеть. И увидел! Живым, здоровым, ворчливым, недовольным, но — свободным! Понял? Свободным! Ну, давай за свободу… Мудило!..
Ашот часто вспоминал потом этот монолог слегка подвыпившего друга. И на вокзале, Гар-дю-Нор («Обязательно будь, проводи, плевал я на всех!»), в последнюю минуту, соскочив с подножки, как тогда Ашот на Финляндском вокзале, заключил его в объятия и, тыкаясь небритым подбородком, шепнул: «Завидую! Черной, грязной, мерзкой завистью… Завидую…»