— Конечно! Для писателя его материал — человек. А человек никогда не раскрывается так полно, как в испытании. Сейчас всё обнажёно, всё раскрыто — и подлость, и благородство. Можно десять лет прожить рядом с человеком, и узнать его по-настоящему в один месяц войны.
— Да… — обронила Мария, вспомнив Бориса Трубникова.
Воспоминание было неприятно ей.
— Да, — резко повторил Каменский, уловив её мысль и тоже вспомнив своё. — Да, всё познаётся — и к лучшему.
Они поговорили ещё о том, о сём, так как обоим не хотелось кончать разговор. Вошла Григорьева, потом вышла, через десять минут вошла снова и неодобрительно покосилась на телефонный аппарат.
— Меня ждут, — сказала Мария. Но Каменский так явно кружился вокруг какого-то очень важного для него, но трудного вопроса, что она спросила: — Вам нужно что-то сказать мне… Леонид?
Короткое молчание в трубке сменилось стремительным вопросом:
— Мне нужно спросить вас, дорогая, возьмёте ли вы к себе моего сына, когда кончится война, захотите ли вы принять его вместе со мной?
Сдерживая волнение, она прерывисто ответила:
— Да. Конечно. Вместе с вами.
Ответом было молчание. Такое долгое, что она усомнилась, слышал ли он её ответ, не разъединила ли их телефонистка, и сказала:
— Алло!
В ту же секунду она услыхала его напряжённое дыхание, а затем возбуждённый голос почти крикнул ей:
— Мне необходимо увидеть вас немедленно!.. Я сейчас разобью телефон!
Оглядываясь на Григорьеву, она мягко попросила:
— Не надо разбивать его. И не торопитесь… Леонид. Подождите… хоть немного. Надо.
— Хорошо, — сухо ответил он и повесил трубку прежде, чем она успела попрощаться.
На следующее утро он сообщил ей, что срочно выезжает на фронт и не вернётся к воскресенью. Мария почти обрадовалась. Предстоящая встреча с Каменским пугала её. И невыполнимой, непосильной казалась затея с литературным вечером — собираться, выходить из дому на мороз, итти пешком и два-три часа сидеть в холодном зале, на-людях…
Но в воскресенье утром она проснулась бодрою, и собственное истощённое тело показалось ей чужим, настолько его слабость не соответствовала интенсивности мысли, необычности чувства. Мироша накормила её и Андрюшу завтраком — ломтиком хлеба с чашкой отвара из сушёных кореньев, похожего на крепкий бульон. Отвар не насыщал, а только согревал желудок. Но Мария подумала, что ей этого достаточно, что она может прожить так очень долго, что она научилась обходиться без пищи. Ощущение независимости и какой-то освобождённости от тела было чудесно.
Мироша одела Андрюшу, закуталась в платок и повела мальчика гулять. Ничто не могло заставить её отказаться от прогулок с Андрюшей: «Весь день в потёмках, в копоти, без питания, — говорила она, — разве можно его без свежего воздуха оставить?» И она ползла по лестнице, держа малыша за руку, и нежно болтала с ним. Если бы у неё отняли заботу о мальчике, она, наверное, умерла бы в тот же день.
А где-то по Выборгской стороне, по тропинке, обозначающей проспект, шагает с дежурства Анна Константиновна… Она говорит, что ей помогает итти музыка. Она мысленно проигрывает знакомые вещи — чаще из своего фортепианного репертуара, иногда хорошо известные ей симфонии. Если какое-нибудь место вдруг «проваливается», Анна Константиновна огорчается и по приходе домой роется в нотах, однажды даже села к роялю и загрубевшими, негибкими пальцами проиграла забытое место… Семь километров туда, семь километров обратно — что поддерживает её жизнь? Любовь? Гордость? Требовательность к себе?..
Быть требовательной к себе. Сначала Марии было очень трудно всегда требовать от самой себя высшего напряжения сил, потом это стало легко. В последнее время она уже не замечала трудности каждого усилия. А вчера вечером ей показалось, что она всё может, что у неё сил хватит для любого дела. Если бы она могла рассказать об этом Сизову!. Нет, ни ему, ни даже Каменскому не могла бы она рассказать, что произошло вчера. Стыдливость удержала бы слишком взволнованные слова, а иначе это и не передать.
В штабную каморку на объекте пришло трое — Никонов, тётя Настя и высокая, сухопарая работница Клавдия Смирнова, специально вызванная из-за города, с железнодорожного участка, где она руководила очисткой путей. Мария почти не знала её, в общежитии жила только пятнадцатилетняя дочка Смирновой Вера, длинноногая и тоже сухопарая девочка, говорившая с уважением: «Мать приказала держаться». Смирнова вошла в каморку, скинула платок, обтёрла тающие снежинки с седеющих волос и красивого, строгого лба, сказала:
— Здравствуй, товарищ Смолина. А где остальные?
Её присутствие внесло холодок официальности в домашнюю простоту отношений, установившихся между Марией, Никоновым и тётей Настей. За столиком, вокруг чадящей коптилки, сели все четверо, трое — как хозяева, а Мария чуть в сторонке. Никонов вывел на листе чистой бумаги: «Протокол».
— Сегодня у нас один вопрос, — сказала Смирнова. — Заявление товарища Смолиной Марии Николаевны.