— Ты еще новичок, Валентин. Ты еще не все понял. Ревир тоже в основном служит не жизни, а смерти. Один начальник ревира, эсэсовец Житлявский, своими «экспериментальными» операциями отправил на тот свет много сотен людей. А его помощники? Обершарфюрер Рогге и шарфюрер Вильгельм? Это же самые настоящие палачи в белых халатах врачей. Ты учти, что не всех обреченных вызывают к щиту № 3. Многих просто кладут сюда, в одну из палат, и умерщвляют при помощи шприца. Под видом лечебных препаратов в организм вводят яд, и люди десятками и сотнями умирают. И так поступают не только с обреченными. Часто такие уколы делают для того, чтобы освободить места в ревире, когда набирается много больных. Еще комендант лагеря Кох говорил: «В Бухенвальде есть только живые и мертвые. Больных быть не должно».
— Но как же удается спасать в таких условиях?
— С трудом, с большим риском, но удается. В Бухенвальде все же много хороших людей. Плохие остались по ту сторону проволоки. Возьми хотя бы капо ревира Эрнста Буссе. Это же бывший депутат коммунистической фракции рейхстага. Золотой человек. А остальные? Отто Кипп, Гельмут Тиеман — этот рыжий. А чехи? Хирург Горн, терапевт Матушек? Не придумано еще таких хороших слов, чтобы отблагодарить их за то, что они делают для нас, русских. А этот, очкастый? Который тебя сюда привел. Генрих Зюдерлянд. Он был в Москве на одном из конгрессов Коминтерна, изучил русский язык и вообще влюблен в русских людей.
— Это не случайно, Коля. От нас все они ждут свободы.
— По-моему, не совсем так. Тут нет корыстных целей. В ходе войны уж очень ярко определился контраст между гуманизмом, человечностью советских людей и садизмом и изуверством гитлеровцев или малодушием «разных прочих шведов». Естественно, что в сердцах, зрячих и прогрессивно настроенных людей зарождается симпатия к Советскому Союзу, а отблески этой симпатии пригревают и нас грешных как представителей Советского Союза. Это хорошо. Приятно. Но это налагает на нас громадную ответственность, громадные обязательства. Несмотря ни на какие трудности, мы должны пронести через Бухенвальд незапятнанной честь советского человека. И мы пронесем.
— Пронесем! — уверенно повторил я.
— Слушай, Коля, а кто был он? Григорий Андреев?
— Он был коммунист. Подпольщик. Их предали, долго мучили, потом трех оставшихся в живых привезли сюда. Двое раньше умерли. Он последний. Везли в открытых вагонах, не кормили. Долго везли. Простуда, голод, организм потерял сопротивляемость и вот смерть. Имеем данные, что вина его осталась недоказанной, так что можешь спокойно жить под его номером и именем. Это чистое имя. Во всех отношениях чистое.
— Но ведь меня многие знают как Валентина? Как же мне быть?
— А ты для своих ребят и оставайся Валентином. Ведь они даже твоего номера не знают и по фамилии знают только двое. Для них как был Валентин, так и остался, а для учета в шрайбштубе и у блокового ты № 37714, Григорий Андреев. Этого никому не нужно знать. Блоковый — свой человек, его не бойся, а твоих ребят тоже всех проверили. Это — люди.
Долго в ту ночь я лежал не смыкая глаз, уставясь на электрическую лампочку, заботливо завешенную синей бумагой.
И смрад переполненной палаты, и хохочущий француз, и горячечный бред, и страдания больных человеческих тел не казались мне отвратительными.
Люди! Как это красиво и заслуженно, благородно звучит. Как был прав Горький, сказав бессмертные слова: «Человек! Это звучит гордо!»
На следующее утро, развевая полы белого халата и брезгливо морща белое дряблое лицо, промчался главный начальник ревира Житлявский. Торчащий из кармана халата кончик стетоскопа странно контрастирует с черепом на петлицах и кобурой вальтера на поясе. Залепив полновесную пощечину неудачно столкнувшемуся с ним в дверях санитару Юзефу, к нашему величайшему удовольствию, он скрылся.
На сегодня он ничем не заинтересовался, ни к чему и ни к кому не придрался, значит, впереди целые сутки относительно спокойной жизни.
Юзеф, необыкновенно толстый для Бухенвальда поляк, по-видимому, опытный санитар. Как у жонглера, мелькают в его руках термометры. Он постоянно старается казаться сердитым и поэтому постоянно вполголоса ругается по-польски, по-немецки, по-французски, по-итальянски, но его добрые глаза и еще более добрые, поистине материнские руки выдают его хорошую, человеколюбивую душу. Как заботливо, как осторожно он поворачивает больного, в то же время призывая на его голову все громы небесные на всех европейских языках. Как бледнеет его лицо, если он замечает сбившуюся повязку со страшной раны у разметавшегося больного. На длинном куске бумажного бинта огрызком карандаша он записывает номер и температуру больного. Вот, вынув мой термометр, против номера 37714 записывает 36,8. Вот, как пламенеющий факел, гордо вносит в палату свою рыжеватую голову Гельмут. Он, как всегда, подчеркнуто подтянут и строг. Очень внимательно и подолгу занимаясь с больными, он с каждым обязательно обменяется несколькими фразами.