Ленчик был рязанцем, но за ним укрепилась кличка Курский Соловей, по-видимому, за его живей неунывающий характер и раздобытую где-то двухрядную гармонь. Часто вечерами эта гармонь своими задушевными переливами уносила измученных людей из тесных бараков Бухенвальда на широкие просторы Родины, к родным полям и перелескам Рязанщины, к садам Украины, к богатырским лесам Сибири. Очень хорошими, отрадными были эти часы, и, может быть, благодаря этому Ленчика особенно любили.
В один из летних, на редкость солнечных дней в блоке заканчивалась уборка помещений. Работали и штубендинсты, и больные, и освобожденные от работы по «шонунгу», и особенно старались «кантовщики» во главе с Ленчиком.
Через распахнутые окна лучи июньского солнца ласкали чисто протертые столы, скамейки и светлыми заплатами ложились на еще мокрые после мытья полы.
Вернувшийся из умывальника Ленчик, повесив полотенце, погладил чистой рукой блестящую черным лаком гармонь, стоявшую посредине стола, и просительными глазами посмотрел на меня.
— Валентин… Разреши немножечко?
— Не надо, Ленчик. Окна открыты. Пусть проветрится помещение.
Вздохнув, Ленчик переставил гармонь к самой стенке и заходил по комнате, явно не зная, на что употребить время, неожиданно оказавшееся свободным. Не только я заметил, как он несколько раз подходил к своей гармошке, переставляя ее поудобнее, как во время бесцельной ходьбы по комнате его глаза все время тянулись к ней же.
— Хай сыграе хлопец. Тихесенько, — пробасил из-за крайнего стола украинец Осипенко, удобнее устраивая на груди больную забинтованную руку. И я сдался.
— Ладно. Все равно не отвяжешься. Только чтобы чуть слышно.
Счастливо блеснув глазами, Ленчик мгновенно уселся на угол стола, быстрыми пальцами пробежал по ладам, и комната заполнилась тихими, но такими родными и такими неестественными здесь, в Бухенвальде, звуками.
Почти без переходов он играл русские песни, песни из знакомых, любимых кинофильмов, грустные, но всегда такие прекрасные украинские мелодии. В свое исполнение он сумел вложить столько души и сердечной теплоты, столько искренней человеческой тоски, что у меня почему-то начало щекотать в горле, что-то сжалось в груди. Старый Осипенко, сидя в своем углу, прикрывал лицо забинтованной рукой, в дверях и коридоре застыли больные и штубендинсты из других флигелей.
Но оказалось, не одни мы слушали эту чудесную музыку, исполняемую на простой русской двухрядке. По пустынным в этот рабочий час каменным улицам Бухенвальда шел блокфюрер СС. Долго стоял он перед каменной громадой 44-го блока, вслушиваясь в незнакомую, но такую красивую музыку, льющуюся из открытых окон второго этажа. Что-то надумав, крадущейся походкой поднялся по лестнице и никем не замеченный остановился в коридоре за спинами слушателей, толпящихся в дверях. Цепким взглядом обежав затуманенные грустью лица присутствующих, он с удивлением уставился на исполнителя, сидящего на углу стола.
А музыка лилась, лилась, и уже казалось, что нет этих опостылевших стен, нет виселиц, нет крематория и самого Бухенвальда, казалось, что нет никакой войны. Да и зачем она, когда жизнь так хороша и красива?
Но вот замерли последние звуки. Никто не шелохнулся — так не хотелось расставаться с мечтой. Даже Ленчик продолжал сидеть в той же позе, прижавшись щекой к двухрядке.
И вдруг в этой мертвой, благоговейной тишине неожиданно громко и как-то ненужно раздались аплодисменты. Аплодировал эсэсовец, известный всему лагерю палач и убийца.
Я скомандовал обычное «Ахтунг», хотя это ничего не изменило: от неожиданности и так все стояли, застыв как изваяния. Блокфюрер шагнул в помещение, благосклонно махнул рукой: мол, продолжайте, вольно — и подошел к вытянувшемуся перед ним Ленчику.
— Карашо, рус, отшень карашо. Музыкант, — по-видимому, на этом исчерпав весь запас известных ему русских слов, эсэсовец уже по-немецки коротко приказал:
— Всем сесть. Пусть играет еще, — и уселся сам, как бы показывая пример.
Ленчик сам понял его приказ и с дерзкой независимостью опять устроился на угол стола, поставил ногу на скамейку. Сели и остальные.
— Спроси, Валентин, что играть этому гаду?
Я перевел.
— Все равно. Пусть играет, что хочет, — махнул рукой эсэсовец. В глазах Ленчика блеснул злой и в то же время лукавый огонек.
— Переспроси еще раз. Пусть повторит, — упрямо мотнул он головой. По-видимому, решив, что я неправильно перевел его ответ, эсэсовец еще раз, более отчетливо, повторил:
— Пусть играет, что хочет.
— Ну так я же тебе сыграю, — и, не ожидая моего перевода, Ленчик вскочил со стола, встал по стойке «смирно» и с застывшим выражением лица на всю мощь растянул свою двухрядку.
Неожиданно громко и торжественно звуки «Интернационала» наполнили комнату, вырвались из открытых окон и поплыли над каменными корпусами Бухенвальда, над трубой крематория, перекинулись через колючую проволоку и, казалось, заполнили буковые леса Тюрингии, всю Германию.