Ночью, когда все спали, тайком прокралась в конец коридора к дверке с двумя нулями. Кровь из нее все шла и шла. И она подумала, что это ее нутро плачет кровавыми слезами по Илье-маленькому. На обратном пути заметила, что из комнаты Елены Михайловны пробивается тонкая полоска света. Вошла, не постучавшись, стала у порога. Белое пикейное покрывальце висело на спинке железной кровати. На венском стуле аккуратно было разложено штопаное-перештопаное бельишко. «Риночка, голубушка, ты?» – Тихо, еле слышно. Тут же вскочила, засуетилась. Застелила постель свежей латаной простынкой и уложила ее. Сама устроилась рядышком на шатком стульчике: «Поспи, поспи!». Октя закрыла глаза и снова увидела грубые мужские руки, поросшие рыжим волосом, холодный блеск никелированного инструмента. Дикая боль пронзила низ живота. Она почувствовала себя грязной, оскверненной, оплеванной, словно окурок, затоптанный сотнями ног.
– Как жить дальше? Как?
– Изгони из своей души ненависть. Изгони. Иначе погубишь себя. Все выжжет, и будешь словно пепелище, – прошелестела выцветшими губешками Елена Ми-хайловна.
Проснулась, когда уже рассвело. Убогий серенький свет просачивался через узкое стрельчатое окошко. Охватила единым взглядом ущелье комнаты-пенальчика, склоненную в дреме голову Елены Михайловны, кисейные занавески на узенькой железной кроватке, и тотчас выплыло нестерпимо жгучее, больное. Она заметалась на подушке. Запричитала чуть ли не в голос:
– Не хочу жить! Не хочу! – И тяжелый прибой волос нагонял ее, накрывая волной лицо, шею, плечи.
– Тихо, голубушка! Тихо, – прошептала очнувшаяся ото сна Елена Михайловна. Положила ей на лоб сухую шершавую ладошку. Октя словно бы опамятовалась. Притихла. Внезапно вздрогнула в испуге:
– Что это? Что? – Прямо над ней в ореоле прозрачных стрекозиных крылышек парила крохотная человечья головка.
– Игрушка это. Серафим. Маменька моя вешала мне его на Пасху на спинку кровати. А ведь нынче Пасха. Помнишь у Пушкина: «И шестикрылый серафим на перепутье мне явился»?..
Октя с опаской коснулась блестящих крылышек. Серафим качнулся и поплыл над ее головой тихо, плавно, словно невесомое перышко в потоке воздуха. Она следила, как раскачивался он на тонкой, едва видимой нити, как мерно скользили легкие крылышки. А голос Елены Михайловны еле слышно шелестел:
– «И сказал я: «Опротивела мне жизнь моя. На что жизнь мне – человеку, путь которого закрыт? Отступи от меня…».
– Отступи, – будто эхо, повторила Октя.
– «Ибо живу я среди народа, влекомого к пропасти», – тусклым, безжизненным голосом произнесла Елена Михайловна и умолкла, точно осознавая сказанное и пугаясь его.
В комнате повисла глухая тишина. Октя протянула руку, дотронулась до Елены Михайловны. Та словно очнулась, горячо зашептала:
– «И тогда явился мне серафим. Крылами закрывал он лицо свое. И услышал я глас его, исполненный скорби и печали: «Сердце твое окаменело. Разве ведомо тебе, зачем послан ты в этот мир? Разве жизнь твоя не зерно в пашне?»…
Октя ушла от Елены Михайловны ранним утром, когда Дуся прошаркала на кухню. Слышно было, как с шумом рванулась из крана вода, как загрохотал нечаянно оброненный таз. Октя кралась по извилистому, словно кишка, коридору, неся между ладонями, как птенца, кукольную головку шестикрылого серафима в ореоле тонких бесплотных крылышек.
Уже долгое время Октя не выходила на улицу. И в комнату к себе никого не впускала. Изредка украдкой заскакивала к тете Жене. Хватала что-нибудь со стола. Тащила в свою нору. Ела, давясь, не ощущая ни вкуса, ни запаха. Говорить ни с кем, кроме Елены Михайловны, не могла. Особенно непереносимо было слышать голоса Ксениных двойняшек. Их топот, плач. Тотчас включала радио на всю громкость, становилась у стенки и билась о нее лбом. И тогда наступало облегчение. Еще настригла узкие полоски бумаги, принялась на них выписывать имена для своего мальчика. Вначале на букву «а», потом на букву «б». Полоски аккуратно развешивала на спинке дивана. Когда дошла до буквы «и» – обвела ее жирно черным карандашом. И застыла. На следующий день ничего не писала, лежала целый день в постели неодетая, глядела в потолок. А на нем, как на праздничном столе: и гирлянды цветов, и гроздья винограда, и бутоны роз. Только все облупленное, поблекшее и, точно шрамом, рассечено грубой чертой перегородки. «А собственно – почему? По какому праву ОНИ эту черту провели? Кто позволил перечеркнуть эту красоту?». И вдруг ей послышался тонкий детский голосок: «Помогите!». На миг почудилось, будто маленькая, крошечная Елена Михайловна в длинных до колен панталончиках и кружевной пелеринке сидит на руках у няньки Дуси. И плачет жалобно: «Помогите!». Она вскочила с кушетки, закричала в полный голос: «Как вы можете просить у меня помощи?! Разве вы не видите, что ОНИ со мной сделали?». Единым рывком разорвала сверху донизу сорочку. Стала гладить живот, грудь, плечи.
– Бедная моя девочка, Риночка, – нашептывала она себе, – за что ОНИ тебя так? За что?