Чаадаева упрекали, что он преклонился перед католицизмом, но основное, что его прельщало в этой форме христианского вероисповедания, — это преодоление национальной ограниченности, явно обозначившееся стремление к всечеловеческому единству. «Все европейские народы проходили эти столетия (Средние века и Возрождение вплоть до Реформации. —
Для Чаадаева беда православия в том, что оно собор но лишь на словах, а по сути ведёт изоляционистскую политику, ввергая страну в застой, гниение, разорение. «Не вправе ли мы видеть здесь, — писал он по поводу обособления Индостана, — приложение к коллективному уму народов того закона, действие которого мы ежедневно наблюдаем на отдельных лицах, именно что ум, но какой бы то ни было причине ничего не заимствовавший из массы распространённых среди человечества идей и не подчинившийся действию общего закона, но обособившийся от человеческой семьи и совершенно замкнувшийся в самом себе, неизбежно приходит тем в больший упадок, чем своевольнее была его собственная деятельность»{115}. Бесспорно, поначалу православие не только не обособляло, но наоборот, ввело Русь в круг европейских народов, что Чаадаев отмечал: «Мы живём на востоке Европы, — это верно, и, тем не менее, мы никогда не принадлежали к Востоку… наши центры не там, не там наша жизнь, я она никогда там не будет»{116}. Более того, православие связало Русь с самой развитой на тот момент цивилизацией — византийской, создало духовный центр во время княжеских междоусобиц во время татаро-монгольского ига хранило по монастырям «бледные искры византийской образованности» (Пушкин). И это Чаадаев понимал, отмечая преувеличения в своей полемике с православием: «Было преувеличением не воздать должного этой церкви, столь смиренной, иногда столь героической, которая одна утешает за пустоту наших летописей, которой принадлежит честь каждого мужественного поступка, каждого прекрасного самоотвержения наших отцов, каждой прекрасной страницы нашей истории»{117}. Однако после падения Византии, после практически полного подчинения церкви государству, просвещение стало распространяться не через церковь, а через государство. Духовная изоляция и нетерпимость к инакомыслию, помноженные на общественно-политическую несамостоятельность, приводили к стагнации не просто церковь, а, по мысли Чаадаева, и народ, коего она была духовной наставницей. Бывает, замечал А. Хомяков, что в членах церкви «зарождаются ложные учения, но тогда заражённые члены отпадают, составляя ересь или раскол и не оскверняя уже собою святости церковной»{118}. Поэтому все остальные христианские вероисповедания отвергались славянофилами, что называется, на корню: «Только те общины могут признавать себя вполне христианскими, которые сохраняют единство с восточными патриаршествами или вступают в сие единство»{119}. Именно поэтому, когда верующие светские мыслители-славянофилы рассуждали о православной соборности («Православие не есть спасение человека, но спасение человечества»{120}, — писал А. Хомяков), а на деле, как казалось Чаадаеву, ещё более отделяли, обособляли как православие, так и русскую культуру от западной, «басманный философ» утверждал, что национально понятая религия, религия как достояние данного конкретного племени, отбрасывает народ к временам варварским, языческим. «Страстные национальные самоутверждения, враждебные друг другу, унаследованные христианскими народами от времён язычества»{121}, убивают великую идею человеческого единения, словно не было мечтаний лучших умов «о временах грядущих, Когда народы, распри позабыв, В великую семью соединятся» (Пушкин).