В этом контексте нельзя не обратиться к пушкинской реакции на «телескопскую» публикацию Чаадаева. Дело в том, что, по мысли Б. Тарасова, «возражения Пушкина сходны с теми, какие делали Чаадаеву в московских салонах его друзья-противники славянофилы»{131}. Позволительно в этом усомниться. И не только потому, что пафос поэзии Пушкина при всех национальных особенностях имеет общеродовые европейские черты. Не случайно, наверно, Томас Манн называл Пушкина славянским латинцем с истинно народным и европейским характером, как Гёте или Моцарт, ставя его тем самым в ряд с высочайшими европейскими гениями. Но дело ещё и в конкретных соображениях, высказанных Пушкиным в его неотправленном письме к Чаадаеву, которые нисколько не походили на возражения славянофилов.
Пушкин безусловно иначе, чем Чаадаев, оценивает русскую историю, иначе — но в чаадаевском же духе. Пожалуй, первым обратил на это внимание А. Лебедев: «Пушкин в общем-то ведь принимает чаадаевскую проблематику философии истории: вопрос о «европеизации» России как кардинальный вопрос всей её истории, как показатель и выражение исторической прогрессивности развития страны»{132}. Чаадаев считал, что Россия ещё должна, пройдя путь европейского просвещения, принять участие в европейской истории. Пушкин же, беря за точку отсчёта ту же Европу, утверждал, что Россия уже по-своему участвовала в её истории, способствуя становлению и укреплению европейской культуры. «Нет сомнения, — писал поэт, — что Схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы (стало быть, считает Пушкин, Россия была её частью. — В. К.) и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые её потрясали, но у нас было своё особое предназначение. Это Россия, это её необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами (то есть, для Пушкина и Чаадаева, по их словоупотреблению, европейцами. — В. К.), сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех»{133}. И именно поэтому для Пушкина вся после татарская история России есть не только история становления «русского единства», но и возвращения России в Европу. А потому точка зрения, отделяющая Россию от Европы (крайности — славянофилы и Чаадаев — здесь сходились), казалась ему кощунственной. «Пробуждение России, развитие её могущества, — писал он, — её движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужто всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Пётр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привёл нас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы?»{134} Кстати, обращением к истории Петра Пушкин, весьма твёрдо объявил свою позицию. По этому поводу в письме к А. Тургеневу Чаадаев замечал: «У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придётся как раз кстати, когда будет разрушено всё дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему»{135}. Горькая ирония Чаадаева относилась, разумеется, не к пушкинским штудиям, а к нападкам славянофилов на реформы Петра I, будто бы лишившие Россию её самобытности.