Для полноты исследования надо остановиться и на оценке Мережковским евангельских притч.
Сразу скажу, что рассуждения о притчах видятся мне едва ли не самым слабым пунктом его экзегезы. Именно здесь обнаруживается дилетантизм Мережковского – провалы в познаниях, субъективность суждений. Евангельские притчи – вероучительный и назидательный жанр, принадлежащий к традиции раввинистической словесности, глубоко укорененный в древнеиудейском строе сознания. С этими вещами Мережковский был знаком весьма поверхностно, – даже и Ветхий Завет представлял себе весьма смутно, в выбранных, так сказать, его местах. Потому притчи Иисуса он воспринимает с мировоззренческой позиции своей собственной эпохи – изнутри культуры не древнего органического, а модернистского – вторичного символизма. Преследующие морально-назидательную и религиозно-учительную цели, притчи Мережковский онтологизирует или придает им тайноведческий смысл: «Неизобразимая тайна всех притч есть царство Божие» (с. 278), – «неземная метафизика, темная глубина под светлой поверхностью» (с. 276). Мережковский не хочет замечать некоей странности, чуждости для нас ряда притч: в самом деле, вряд ли может вдохновить или умилить сюжет о «мудрых» и «неразумных» девах, приглашенных на загадочные «браки»; или история о воре-управителе, заслужившем одобрение не только хозяина, но и субъекта рассказа; или притча о талантах, – вообще представления, пронизанные духом рабовладельческого деспотического строя. Эти притчи Иисус адресовал своим современникам из простонародья, и соответствующая мораль никакого универсального значения не имеет. По притчам можно судить о национальном характере, а не о каких-то запредельных тайнах. Притча для Мережковского – одного из отцов русского символизма – «символ, как бы из того мира в этот поданный знак», – мост «из вечности во время» (с. 272). С другой стороны, в притчах экзегет видит «живое лицо Иисуса», слышит Его голос (с. 273). Но гораздо интереснее было бы, если б вместо этих наигранно-благочестивых восторгов Мережковский использовал притчи для характеристики той традиции иудейских учителей, к которой относил Себя Иисус. Мы этой традиции не знаем, потому и Евангелия на самом деле не понимаем. Наше чтение и толкование Евангелия – это грубая герменевтика, модернизирующая и опошляющая древний текст, бесконечно далекая от восприятия тех смыслов, которые сам Иисус вложил в Благую Весть, – которыми она была восполнена безымянными многочисленными «авторами» Евангелий[591]. Без древнеиудейского контекста Евангелие не может быть адекватно прочитано, – и эта работа Мережковским не была даже начата.
В отношении Мережковского к евангельским чудесам
феноменологическая (а не метафизическая) экзегеза обнаруживает свою изнанку – сомнение, соблазн позитивизма и «здравого смысла», – и как итог – самоутверждающийся агностицизм, пафос которого создает дополнительное препятствие для веры. Вообще проблема чуда – роковая для религии, камень преткновения для всякого верующего, оселок для испытания на честность и зрелость. Уже сама проблематизация чудес свидетельствует о религиозном кризисе. Когда в религии живут, чудеса представляются чем-то само собою разумеющимся и не вызывают специального интереса: возможность сверхъестественного вытекает из главного Чуда бытия Божия. Лев Шестов, в своем философствовании исходивший из веры во всемогущего Бога, допускал возможность – в мире веры – не только евангельского перемещения гор, но и превращения «бывшего в небывшее». – И напротив, когда устои веры колеблются, всякое чудо попадает под подозрение. Сомнение в «малых» чудесах и в Чуде великом идут рука об руку. Развитие в XIX веке либеральной теологии, вызванное антиметафизической революцией Канта, отправлялось именно от «демифологизации» евангельского текста – его очищения «от всего легендарного, чудесного, неправдоподобного»[592]. Но отрицая или перетолковывая чудеса (а это ничто иное как десакрализация священной книги, расшатывающая фундамент Церкви), подрывали вместе с тем и основания веры в Бога, что выражало саму суть эпохи. Другое дело, что до закономерного конца критики не шли, – демифологизация нередко оборачивалась у них философской апологией веры. Так или иначе, именно критика породила агностицизм как сознательно избираемое мировоззрение. Господство этой тенденции в постхристианском мире – яркое свидетельство успеха критического метода.