К Гефсиманскому эпизоду Евангелия религиозная мысль Серебряного века проявляла особый интерес. В 1923 году по-французски, а в 1924-м – по-русски, в парижских «Современных записках» была опубликована блестящая статья Льва Шестова «Гефсиманская ночь (философия Паскаля)», – Мережковский её, несомненно, знал. Шестов придает Гефсиманскому событию универсальное звучание, – на свой
лад, вслед за ним то же самое делает и Мережковский. Шестов смотрит на происшедшее в Гефсиманском саду сквозь призму интерпретации Евангелия Паскалем. Шестовское понимание поэтому – не экзегеза в собственном смысле: свою идею апофеоза беспочвенности он герменевтически привязывает к воззрению Паскаля. «Иисус будет в смертных муках до конца мира, – не должно спать в это время»: в этих глубокомысленных – многозначных словах Паскаля Шестов усмотрел восстание мыслителя против разума, погружающего человека в сон, закрывающего от него «ужасы жизни», – почувствовал апофеоз бездны, страдания, абсурда – почти безумия. Понятно, что в Иисусе Шестов видит универсального Человека, который в каждом страждущем переживает мировую муку, – «агония Христа ещё не кончилась»[627]. Столь же универсальны у Шестова и образы учеников – свидетелей Гефсиманской агонии: «Пётр умел спать и спал, когда готовился к крестной смерти сошедший к людям Бог»[628], – вместе с Петром доныне спит Рим, т. е. Петрова Церковь, а также всё следующее диктату разума человечество. Исключение составляют единицы – абсуристы, которых представляют Ницше (в нем Шестов видит как бы протофеномен этого сонма), Лютер, Августин (противостоящий Пелагию), Тертуллиан. И вот – Паскаль, который, в глазах Шестова, своей жизнью и философией выражает единственно достойный – перед лицом Иисуса, покрытым кровавым потом Гефсиманской агонии, – императив существования: «От всего, что мило людям, он уходит. Люди любят прочность, он принимает неуверенность, люди любят почву – он избирает пропасть, люди больше всего ценят внутренний мир – он прославляет войну и тревогу, люди жаждут отдыха – он обещает усталость, усталость без конца <…> и превращает земную жизнь в страшный хаос»[629].Не напоминает ли этот пассаж толкование Мережковским евангельских заповедей блаженства? Нагорная проповедь «опрокидывает» категорический кантовский императив – «общедоступное <…> основание под нравственность»; она не что иное, как «самые неимоверные, невыносимые, невозможные для нас, “безумные”, как дважды два пять, самые нечеловеческие из всех человеческих слов» (с. 265, 266). «Горе богатым – блаженны нищие; горе пресыщенным – блаженны алчущие; горе смеющимся – блаженны плачущие; горе любимым – блаженны ненавидимые»: Нагорная проповедь – это призыв к покаянию, обращению, – в буквальном смысле – к перевороту, и одновременно – ключ в «мир, <…> где всё наоборот», –
ключ в Царство Божие (с. 262, 263). Иисус у Мережковского – великий Революционер, разрушающий наличный мир, действительно, до основанья; такими же революционерами, расшатывающими разумные скрепы мира, у Шестова выступают абсурдисты во главе с Ницше. Подобие Царства Божия по Мережковскому абсурдному миру веры по Шестову легко объяснимо: эти конструкты – плоды «переоценки ценностей» по Ницше. И присутствие в «Евангелии от Мережковского» шестовской тревоги и шестовской борьбы с «истинами разума», но также и непосредственно ницшевских влияний заслуживает особого исследования.