Глава «Гефсимания» в «романе» об Иисусе Неизвестном
одна из ярчайших, если иметь в виду психологическую напряженность и кинематографическую зримость. Вот Иисус с учениками (от которых отделился предатель Иуда), выйдя из Сионской горницы, следуют по дороге в Гефсиманский сад. «Маленькой казалась полная, почти в зените, луна. Надвое делились его [Иерусалима] улицы: одна половина – в ослепляющем, почти до боли режущем глаза, белом свете, а другая – в угольно-черной тени. Всё везде бело и черно…» (с. 515): разделение «всего» в видимом мире на белое и черное – зримое знамение, в символической прозе Мережковского, разделения евангельского мира на царство абсолютного добра – Христово окружение, и царство абсолютного зла, в средоточии которого – Иуда-дьявол… Сама сцена в Гефсиманском саду разыгрывается перед лицом храма – символа иудейства, Закона, против которых восстал (по Мережковскому) Иисус: «Прямо против них [Иисуса и учеников. – И Б.] возносился, точно реял, в лунном тумане над долиной Кедрона величественный храм с лунным золотом кровельных плит над голубоватой белизною мраморов, как снеговая в лунном сиянии гора» (с. 518). И было бы несложно, переводя образы Мережковского на язык кино, подобрать к Гефсиманскому эпизоду soundtrack – в соответствии с четко выраженным настроением, – кстати сказать, очень характерным не столько для древней Иудеи, сколько для русского Серебряного века: «…Всё луной точно выжжено… Еще мертвее становилась тишина… Всё похоже на человека в столбняке, с широко раскрытыми глазами и застывшим на губах криком ужаса» (с. 518)[630]. И вот, в этой атмосфере беззвучного «ужаса» совершается «Агония» – смертное борение Иисуса. Не проникло ли в главу «Гефсимания» настроение все того же Шестова, пронизывающее его рассуждения по поводу слов Плотина «Величайшая и крайняя [доводящая до экстаза. – И К] борьба предстоит душам»? Во всяком случае, речь у Шестова идет о том, чтобы «проснуться от самоочевидности, чтоб расколдовать навеянные разумом чары»[631] – летаргический сон, который также и у Мережковского сразил апостолов в Гефсимании…Но Мережковскому особенно дорога одна мучительная психологическая черта Гефсиманского борения: в Своей молитве Отцу Господь нуждается и в человеческой поддержке – «ищет как будто защиты Сын Божий у сынов человеческих; хватается за них, как утопающий за соломинку» (с. 519). Иисус Неизввестный,
благодаря именно этой черте – Человек во всей немощи человеческой природы, оттого бесконечно нам близкий[632]. Сама суть этого Человека – не что другое, как раздвоение воли, душевная борьба, доходящая до напряжения агонии: «Смертным борением, Агонией, воля Его раздирается надвое, как туча – молнией. Хочет и не хочет пить чашу; <…> страсть к страданию и страх страдания» (с. 522). Если из воззрения Мережковского попробовать выделить антропологию, то придется признать, что человек Мережковского – это «человек с двоящимися мыслями» (Иак 1,8)[633], человек сомневающийся (Иак 1,6), вообще раздвоенный, – чей прототип – это, понятно, сам Мережковский. И подобная антропология Мережковского свою кульминацию и метафизическую вершину имеет в образе «Агонии» Иисуса Неизвестного, которая – начало сошествия Его во ад. Богословия главы «Гефсимания» – по сути традиционное; но обычно Гефсиманское борение – тоску и молитву до кровавого пота – трактуют как борьбу Божественной и человеческой воль в Христе, тогда как догмат о двух природах (и двух волях, соответственно) вообще Мережковскому не близок: ведь он склонен считать единую природу Иисуса человеческой, но отвечающей высшей ступени эволюции. Борьба «страсти к страданию» и «страха страдания» обусловлена раздвоением человеческой воли, причем «страсть к страданию», замечу, имеет характер декадентского аффекта. Так или иначе, к Гефсиманской «Агонии», как к некоей вершине Его судьбы, телеологически устремлена вся жизнь Иисуса Неизвестного: мы помним, что роковая раздвоенность зародилась в двенадцатилетнем Пастушке, впервые смутно почувствовавшем Свою призванность Отцом, – ею же отмечены и все ключевые евангельские эпизоды, ставящие Иисуса перед выбором.Но к главе «Гефсимания» устремлено и предшествующее творчество Мережковского, рассмотренное в разрезе антропологии. Так, раздвоенный Иисус, молящийся о «чаше» – высший прообраз раздвоенных героев Достоевского, осмысленных Мережковским в книге 1900 года:
Раскольникова с его двойственной волей; князя Мышкина, чье чувство двоится; Ивана Карамазова, «возвращающего билет» Богу из рациональных соображений, но жаждущего веры и т. д. В этом смысле Иисус
Мережковского – универсальный Человек, как и Иисус Паскаля-Шестова: в первом случае речь идет о раздвоенности, во втором – о страдании как собственных качествах человеческой природы.