И здесь открывается источник экзегезы Мережковского, распознавшего дьявола именно в Законе: ясно, что это философская идея Льва Шестова, возводившего не только Закон, но и все вообще истины чистого, а в первую очередь – практического разума к библейскому запретному древу познания. На сотнях страниц своих сочинений Шестов без устали внушает владеющую им самим мысль о том, что общезначимые «истины» – от дьявола. Разуму этот диссидент от веры отцов противопоставляет свободное, в духе странника Авраама, искание живого Бога. – И вот, у Мережковского суд над Иисусом у Анны – это встреча Закона со Свободой: «В свете ярко пламенеющих лампад и свечей – два лица, одно против другого, – самое живое [т. е. Свобода в лице Иисуса. – Н.
К] против самого мертвого [т. е. Закона, олицетворенного первосвященником. – Н. Б.], как бы два безмолвных, в смертном борении обнявшихся врага» (с. 539). Крупный кинематографический план в данной выдержке передает даже не историческую суть, но философский, в духе Шестова, смысл суда над Иисусом – не только Ганана, но и всего человечества, завороженного взглядом библейского змея и отдавшего предпочтение мертвой букве – перед Истиной и самой Жизнью.«Суд у Пилата» – одна из ярких глав «Иисуса Неизвестного», но ее буде интересно рассмотреть позднее – в сопоставлении с «Мастером и Маргаритой». Здесь же мне о стается перейти к изображению Мережковским голгофской казни (глава «Распят»). Надо сказать, что, трактуя Событие, ключевое для христианства, Мережковский старается держаться его церковного понимания: «Подлинно всё наше родное, детское, тысячелетнее… церковное… ведение Голгофы» (с. 575), – речь идет не только о картине холма, похожего на мертвый череп, с тремя на нем крестами… Распятие и смерть Иисуса Мережковский представляет как мистерию –
событие универсальное, почти что платоновскую идею, конкретно-исторические детали которой в отдельности могут оказаться несущественными. Мистерия, во-вторых, предполагает не созерцание со стороны, но живое в ней участие. Мережковский строит свой рассказ о голгофском Событии не с позиции дистанцированного наблюдателя, но как бы изнутри его участников – Иисуса, жен-мироносиц, сотника, римских воинов… И читателю остается только последовательно отождествлять себя с Христовым «Я» и с экзистенцией свидетелей, чтобы самому принять участие во вселенском Таинстве. Таков вообще экзегетический метод автора данной книги, о чем подробно говорилось у меня выше.Реализм События казни Иисуса, прежде всего, у Мережковского обеспечивается предельным натурализмом: устройство креста, детали «позора» распятий, состояние казнимых – вплоть до физиологических подробностей – выписаны автором с редким писательским мужеством; соответствующие усилия требуются и от читателя. С другой стороны, Мережковский стремится и к «реализму в высшем смысле», когда пытается описать метафизику
крестной смерти Христа: вопреки церковному воззрению, он утверждает, что на время крестных страданий Иисуса приходится как раз Его сошествие во ад[636]. И вот, созерцая Распятие в Великую Пятницу, мы призываемся Мережковским сойти во ад вместе со Спасителем. Ступенями в преисподнюю служат семь Его слов на Кресте, – Мережковский здесь склонен держаться католического рационализма. Слова эти суть «окна в Агонию»: вживаясь в них, мы приобщаемся крестной муке Иисуса. Его молитва о прощении распинателей; обращение к Благоразумному разбойнику; вручение Матери Иоанну; «жажду»; предание Духа в руки Отца, – и конечное – уже победное «Совершилось!», – по Мережковскому – только мистериальны, но не историчны. Достоверно лишь «самое страшное» четвертое слово: «Боже Мой! Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» (Мк. 15, 34). Мережковский – критик евангельского текста – приводит неканонический его вариант из «очень древнего кодекса Евангелия»: «За что Ты проклял Меня?» (с. 593). И сам в мистериальном (всё же несколько театральном) ужасе, он останавливается перед тайной проклятия, оставления невинного Сына всеблагим Отцом.Здесь опять возникает мотив Шестова – идея Бога как абсолютного Произвола, абсурда на взгляд человека. Но всё же Мережковский не останавливается на убийственном пессимизме Шестова. Богооставленность – последняя глубина адской воронки – для Иисуса оказалась лишь моментом на Его пути к Отцу: «В тот же миг-вечность, в который Сын говорит Отцу: “Для чего Ты меня оставил?” – Он уже снова принят Отцом» (с. 599). Муки Креста сняты Воскресением, и потому «я должен больше, чем верить, что Христос воскрес, я должен это знать,
как то, что я – я» (с. 594). Шестов остается в трагедии, трагична и его попытка осуществить прорыв – пойти путем Авраама. Евангелие – не трагедия, и Мережковский принимает евангельский и христианский оптимизм. Конечно, Шестову это абсолютно чуждо – не потому, что он всё же не христианин, но потому, что вера-знание Воскресения – всеобщая истина, а таковые Шестов презрительно клеймит словом «всемство».