Завел, повез, сестрица Маша. А день раскалился прямо, ни грозы, ни ветерка, душно и жарко. На шоссе гарь, от шоссе гудроновая вонь, в машине душный запах «айгешата». Набрал скорость, опустил стекла, сижу, сквозняком меня пронимает, а все равно задыхаюсь. И вижу — кое-как, по наитию веду машину. Справа сплошная полоса леса, слева лес, но слева еще и машины встречные, держусь правее — и все. А злость накапливается в груди, подступает к горлу: нехорошее чувствую, а что — не пойму точно. Тут они целоваться начали, но не как прежде — без смеха, шуточек, осторожно, таясь от меня. Я чуть повернул зеркальце. И увидел... стал видеть, как Док подолгу приникает сильными губами к Анфискиным крошечным, пьяным, кровавым... Белые волосы, черные волосы... Машина набавляла, набавляла бег, будто вырывалась из моих рук, она уже летела сама собой сквозь рощи, разлужья, овраги, сквозь серый горячий туман в моей голове, но я держал ее, я, может, удержал бы ее... и вдруг рассмеялась Анфиса, что-то сказала Доку, что-то такое: «А, кого бояться!..» Я сразу понял: сегодня в лесу случилось то самое... хоть они обещали, клялись... Обманули, теперь смеются, а я везу... куда, зачем везу? Как будем жить, дышать?.. И я задохнулся, кажется, всего на короткий миг потемнело у меня в глазах, обвяли руки. Мне почудилось: машина взлетела — шелест воздушной пустой тишины, легкость невесомости и — грохот, тьма, смрад... иная, черная тишина... опять свет, мучительный, резкий... и в нем, как под прожектором, струйка крови вдоль щеки Дока-доктора, глаз вроде вовсе нет, губы черные, рот хрипит... Тут снова какая-то чернота, пропасть. И я потерял сознание.
Все, сестрица Маша, чистая правда, одна правда. Только одного не пойму: почему я тогда не увидел Анфису? Выпрыгнула она, откатилась в сторону, убежала с перепугу? Скажите, где Анфиса?..
Дока прислушался. Никто ему не ответил. Он осторожно приоткрыл глаза: палата была пуста и бела, в окне — сияющее синеватое небо, понизу, в отдалении — желто-зеленые осенние макушки леса... Давно ли ушла сестра, слушала ли его? Или все привиделось, примерещилось? Да нет, он уже разумно мыслит, и боли поуменьшились, одолевает их без уколов. Правда, слаб очень, засыпает часто, и тогда мучают полусны-полувидения. Но звать сестру Дока не стал. И Анфису тоже. К чему? Она не придет. И неожиданно для себя он тихо, длинно рассмеялся: ему показалось, он почти понял сейчас что-то самое важное, главное о себе, Малюгине, Анфисе; почувствовал своим нутром, душой, верно почувствовал, но это надо обдумать, обратить в слова; пока он не может — туманится голова, от напряжения стучит сердце... Дока смеялся, долго и всезнающе смеялся, чтобы сохранить в себе чувство догадки, которая может стать провиденьем.
Был хирург, сам развинтил, ослабил железо и дерево «кровати-центрифуги» — так и назвал ее, посмеиваясь, — снял гипс с руки и ноги, освободил от бандажей, перевязок, прощупал переломанные ребра, тазовую кость справа, похмыкал довольно и приказал лежать теперь «без скафандра», но ни в коем случае не пробовать сесть или тем более стать на ноги: «Второй раз сращивать, свинчивать не буду, посажу в инвалидную коляску — и катись жить на трехколесном велосипеде, автомобиля-то уже не захочешь». А Дёма Савушкин лежал и наслаждался свободным, невесомым лежанием как раненый рыцарь, вынутый из доспехов, как задыхающийся водолаз из тяжелого костюма, как рак-отшельник из тесной раковины, как оживающее семя из роговой оболочки, как... других сравнений он не нашел, однако и этих ему было достаточно, чтобы ощутить себя счастливым, уверовать в свое выздоровление. Савушкин даже запел, когда появилась веселенькая няня Михалывна и выложила на тумбочку передачу Витьки Бакина: яблоки, сыр, копченую колбасу. Ах, дьявол, колбасы московской добыл! И с нарочитой строгостью осведомился у Михалывны:
— Ты это... ничего не подтибрила?
Няня засияла, по-девичьи зарумянилась, замахала пухлыми ручками. Ясно было: Витька понял ситуацию, щедро «уважил» нахальную старушку.